begin ` go to end

Ромола Нижинская

ВАЦЛАВ НИЖИНСКИЙ

Нижинская Р.

Вацлав Нижинский / Пер. с англ. Н. Кролик. — М.: ТЕРРА — Книжный клуб, 2004. — 392 с., 8 с. ил.— (Мастера).

«Бог танца», «восьмое чудо света», «царь воздуха» — называли современники Вацлава Нижинского (1889—1950). Он один из тех, кто принес мировую славу русскому балету. Его танец, как и его жизнь, были мистическими, яркими.

Книга, написанная женой Вацлава Нижинского Ромолой, во многом субъективна. Но главным ее достоинством является то, что написана она человеком, горячо любившим Нижинского, отделившим с ним все тяготы судьбы и оставшимся ему верным до конца жизни.

 

СОДЕРЖАНИЕ

Моя первая встреча с Русским балетом

Детство Вацлава Нижинского

Императорское балетное училище

Нижинский и Мариинский театр

Русский Ренессанс

Первый парижский сезон

Дружба Сергея Дягилева и Вацлава Нижинского

Разрыв Нижинского с Мариинским театром

Нижинский — хореограф

«Послеполуденный отдых фавна»

«Игры» и «Весна священная»

Женитьба Нижинского

Разрыв с Сергеем Дягилевым

Пленники войны

«Отданные» Америке

Нью-йоркский сезон

Американские гастроли

Испания и Южная Америка

Дом в Сан-Морице

Повенчанный с Богом

Эпилог

Моя первая встреча с Русским балетом

Ранней весной 1912 года меня пригласили на первое представление Русского императорского балета в Будапеште. В городе царил ажиотаж — публика с огромным волнением ожидала его приезда. Ходили легенды о ярких, экзотических спектаклях и непревзойденном артистическом мастерстве труппы, составлявшей часть знаменитого Мариинского театра в Петербурге.

Я вспомнила, что однажды в детстве видела некоторых танцовщиков этого балета — особенно запомнились изысканная красота и хрупкая элегантность прима-балерины Преображенской, изящной, как статуэтка из мейсенского фарфора. Партнерами балерины были два ее потрясающих брата — ведущие русские танцовщики, обладавшие великолепной для своего времени техникой. Так что я предвкушала захватывающее зрелище.

Блестящее общество, собравшееся в городской опере приветствовать русских артистов, уже завоевавших Западную Европу и в том числе Париж, составляла элита процветавшего в ту пору Будапешта. Жители города были богаты, требовательны и избалованы. Они гордились тем, что их маленькая столица успешно конкурирует с Веной. Будапешт охотно принимал гастролеров, но был чрезвычайно взыскателен к их профессиональному уровню. Как только оркестр проиграл первые такты увертюры, все почувствовали, что странная, мощная, пленяющая музыка — произведение большого мастера. А потом, когда одна балетная сцена сменялась другой, мы переносились от высокого египетского храма из красного камня к жестокой роскоши ханского гарема и к бескрайним выжженным татарским степям. Словно магическая волшебная рука щедро расточала бесконечное разнообразие цвета. Это было буйство дотоле неизвестных в балете красок: алой; темно-зеленой, как морская пучина; оранжевой, играющей в золотом убранстве Древнего Египта. Сама душа каждой страны и каждой эпохи представала перед нами. Утонченность и филигранность техники танцовщиков были неописуемы. Зрители сидели потрясенные, не смея дышать.

Впечатление от первого балетного представления гастролеров было столь ошеломляющим, что поначалу невозможно, оказалось, выделить отдельных исполнителей. Даже самые маленькие роли они танцевали так, что каждый по праву мог называться «звездой». Такова была особенность поразительной русской труппы. Тот факт, что в представлении участвовало одинаковое количество мужчин и женщин, также был необычным для того времени. Этот замечательный ансамбль сумел воскресить давно утраченное искусство балета и поднять его на невиданную доселе высоту.

Позже я узнала, что самый яркий артист труппы не смог тогда появиться на сцене из-за легкого недомогания. Я решила посетить все представления. Следующий вечер застал меня опять в театре. Программа состояла из «Клеопатры», шумановского «Карнавала», а также «Князя Игоря». И снова спектакль был блестящим. Увидев «Клеопатру» во второй раз, я смогла лучше оценить Астафьеву, Федорову и Больма. Декорации «Карнавала» представляли собой тяжелые бархатные занавеси темно-синего цвета, украшенные гирляндами прекрасных роз. Костюмы радовали глаз красочностью и легкомысленностью. Пьеро, Палилоне и Панталоне без конца флиртовали и носились по сцене, словно маленькие вихри. Вдруг на сцену вылетел стройный, гибкий, как кошка Арлекин. Хотя его лицо было скрыто раскрашенной маской, выразительность и красота тела заставляли осознавать, что перед вами — выдающийся танцовщик. Словно разряд электрического тока пробежал сквозь аудиторию. Зачарованные, будто загипнотизированные, едва дыша, мы следили за этим сверхчеловеком, самой душой танца, воплощенной в образе Арлекина, — озорной, непокорной, обаятельной. Невесомость, непередаваемая отточенность движений, фантастический дар подниматься и застывать в воздухе, а потом опускаться вдвое медленнее вопреки всем законам притяжения сразу же позволили ему обрести магическую власть над публикой. Самые сложные пируэты и прыжки проделывались артистом с поразительной легкостью, без всяких видимых усилий. Забыв обо всем, зрители в едином порыве поднялись с мест; они кричали, рыдали, забрасывали сцену цветами, перчатками, веерами, программками, одержимые неописуемым восторгом. Этим феноменом, потрясшим публику, был Вацлав Нижинский. С того момента моим единственным желанием стало, как можно больше узнать о творчестве всей русской труппы и, конечно же, об этом удивительном танцовщике.

Осуществить задуманный план оказалось не слишком трудно. Дело в том, что моя мать, Эмилия Маркуш, являлась ведущей драматической актрисой Венгрии. Двери ее дома всегда были открыты, и именитые иностранные гастролеры считали своим долгом посетить его и засвидетельствовать уважение хозяйке. Я немедленно связалась с некоторыми музыкальными критиками и художниками-авангардистами и попросила познакомить меня с кем-нибудь из артистов Русского балета. Я узнала, что один из моих соотечественников был другом Адольфа Больма, характерного русского танцовщика. Меня представили ему. Сын концертмейстера Императорского оркестра, Больм оказался не только отличным артистом, но весьма об­разованным, начитанным и общительным человеком. 'Именно через него я познакомилась со многими членами труппы, среди которых он был чрезвычайно популярен. Только с Нижинским мне не удавалось встретиться, у меня даже не было уверенности, что я хочу его видеть. Его артистический гений поразил меня, но в то же время какое-то странное предчувствие жило в душе. Больм говорил о нем с благоговением, почти как священник о Боге.

После недели триумфальных представлений Императорский балет отправился на гастроли на Запад, увозя с собой сердце еще одного завоеванного им города. Как мне хотелось всегда быть рядом с этими людьми, повсюду следовать за ними!

Вскоре я прекратила занятия с известной французской драматической актрисой Режан и, увлеченная новой страстью, стала готовиться к поступлению в балетную студию.

Перед Рождеством, когда Русский балет посетил Будапешт во второй раз, я находилась дома на каникулах, большую часть времени проводила с Больмом, подружилась с другими артистами труппы и особенно с их учителем — Энрико Чекетти. Он именовал себя «королем пируэтов» и не уставал говорить о том времени, когда пятьдесят лет назад он был донжуаном Рима и кумиром итальянской столицы. Чекетти гордо позировал всякий раз, когда рассказывал байки о своей юности. «В течение тридцати лет я был педагогом величайшей и лучшей балетной школы: Императорской школы в Санкт-Петербурге», — заявлял он с подлинно итальянским темпераментом. Маэстро, как его называли, действительно был не только превосходным учителем, но и ревностным хранителем чисто классических традиций балета. Среди его учеников фигурировали такие корифеи, как Павлова, Карсавина, Мордкин, Больм и Нижинский. Испытывая подлинное восхищение Чекетти и настоящую любовь к нему, я, однако, хотела использовать его для достижения главной цели — навсегда связать свою жизнь с Русским балетом.

Во время пребывания русской труппы в Будапеште я присутствовала на каждом представлении, на каждой репетиции и по специальному разреше­нию — на занятиях маэстро, обязательных для всех артистов труппы. Непременно первым каждое утро был класс Энрико Чекетти, словно знаменитые танцовщики все еще оставались воспитанниками балетного училища.

Странное зрелище представляли эти русские, когда в высоких кожаных сапогах и меховых шапках шли по мрачным коридорам Королевской оперы, ставшей' их сценой во время второго приезда. С их появлением скучная, монотонная рутина пыльного старого здания мгновенно сменилась вибрирующей, пульсирующей, лихорадочной активностью. Один из наших известных дирижеров, Пьер Монтё, сразу же завладел оркестром. Удивительно заразительным был темперамент этих людей. Кто бы ни соприкасался с ними — музыканты, осветители, рабочие сцены, костюмеры, парикмахеры, — все открывали в себе какой-то дополнительный талант, о котором раньше и не подозревали.

Пока на сцене шли репетиции, в слабо освещенном зале постоянно присутствовал человек среднего роста. Его шляпа была низко надвинута на глаза, воротник пальто поднят. Он одновременно инструктировал старшего электрика, разговаривал с дирижером оркестра, давал интервью трем репортерам сразу и обсуждал дела с администратором. Этот человек казался непререкаемым авторитетом во всех областях организационной деятельности. Само его присутствие создавало впечатление, что он не только умный и умелый директор, но поистине and-seigneur (вельможа, барин), повелитель и властелин. Ему повиновались беспрекословно. Этим человеком был Дягилев — Сергей Павлович Дягилев, главный волшебник Русского балета.

На репетициях я всегда пряталась в каком-нибудь темном уголке, опасаясь, что привлеку внимание и меня прогонят. Однажды я сидела вот так в глубине зала с журналисткой, которая пришла посмотреть репетицию. Она не переставала вслух восхищаться Нижинским. Я нетерпеливо прервала ее дифирамбы: «Если вы и в самом деле так хорошо знаете это чудо — представьте меня ему». Мы подошли к группе мужчин, где Нижинский разговаривал с Дягилевым. Это был волнующий момент. Никто бы не подумал, что тщедушный молодой человек с азиатскими чертами лица, похожий на японского студента в плохо сидящей на нем европейской одежде, был тем самым прекрасным видением, которым восхищался мир. Я была ему представлена. Последующий разговор вышел путаным, во многом из-за различия в языках. Нижинский неправильно понял, кто я такая, подумав, что имеет дело с прима-балериной Венгерской оперы, чье имя было упомянуто в этот момент.

Позднее, лучше узнав Нижинского, я поняла, что, возможно, из-за этой ошибки он приветствовал меня весьма любезным и почтительным поклоном. Правда, после этого первого представления я неоднократно здоровалась с ним, но никогда не удостаивалась в ответ большего, чем вежливый кивок головой, он даже ни разу не узнал меня.

Тем временем в доме моей матери наша семья принимала русских артистов. Все они были нашими гостями, за исключением Дягилева и Нижинского, которые казались недосягаемыми. Больм не отходил от меня. Как правило, он служил моим источником информации — от него я узнавала обо всем, что делается в труппе. Мы много говорили о Нижинском и о девушке, так на него похожей — его сестре Брониславе. Она обладала романтичностью и изяществом Павловой, сочетающимися с потрясающей творческой одаренностью брата. Зрелище их обоих в танце было незабываемым. Еще была великолепная Матильда Кшесинская — фаворитка царя, любимица императорского двора, кумир интеллектуального и артисти­ческого мира Санкт-Петербурга. Ее постоянно окружали телохранители. Об этой обаятельной женщине и великой балерине ходили самые странные и противоречивые слухи. У нее было фешенебельное загородное поместье и прекрасный особняк в городе. Ее приемы не знали равных по роскоши, а уникальная коллекция драгоценностей даже в то время вызывала восторг. Всякий раз, когда она появлялась на сцене, на ней сверкали настоящие бриллианты и изумруды величиной с грецкий орех. Принадлежа к одному из самых блистательных дворов в мире, эта замечательная женщина была великодушна и доброжелательна ко всем. Ее кошелек, так же как и сердце, был всегда открыт, и ни один из тех, кто обращался к ней за помощью, не уходил невознагражденным. По слухам, царь Николай II до женитьбы вел строгую, целомудренную жизнь. Мудрый двор выбрал прославленную балери­ну для обращения Его Величества в мужчину. Она прекрасно преуспела в этом и, как свидетельствуют очевидцы, намного лучше, чем предполагалось. Но те, кто участвовал в режиссуре этого любовного романа, знали, как исправить каприз судьбы. В одно холодное ветреное утро машина фаворитки императора перевернулась и вследствие несчастного случая ожидаемый царственный ребенок так и не увидел свет. В последние годы имя Кшесинской связывалось с великим князем Владимиром, главнокомандующим русской армией. Злые языки утверждали, что золото, одолженное во Франции для покупки новой пушки, попало в сундуки балерины. Ее влияние при дворе и в театральных кругах было всемогущим. Никто не осмеливался противоречить ей, даже граф Фредерикс, министр двора и близкий друг царя. Кшесинская участвовала во всех интригах высокой политики, но не отказывалась и от зарубежных выступлений Императорского балета. Она быстро поняла, что гастроли проводились не только затем, чтобы представить русокое искусство за рубежом. Эти гастроли имели и далеко идущее политическое значение, способствуя установлению дружеских отношений между иностранными государствами и Россией намного эффективнее, чем по Дипломатическим каналам. Даже Дягилев, непререкаемый авторитет труппы, относился к Кшесинской с почтительностью, за исключением профессиональных вопросов, где он никогда не ослаблял своей железной хватки.

Столь необыкновенные личности не походили ни на кого из наших знакомых. И чем больше мы узнавали этих людей, тем очевиднее становилось, что их вообще невозможно понять. В отличие от европейских театральных традиций их личные дела никогда не мешали работе. Ими были очарованы все без исключения. Даже старый, импозантный швейцар, стоявший у входа на сцену, утратил присущую ему безмятежность. Этот огромный, толстый старик, которого все называли «крошка», целых сорок пять лет нес бессменную вахту возле кулис, спокойно покуривая трубку и не обращая внимания на то, что происходило на сцене, совершенно равнодушный к знаменитым артистам и ярким индивидуальностям. Швейцар был явно пресыщен. Но эти русские что-то перевернули в нем. Как бы рано он ни приходил на службу, они уже были на сцене и работали в поте лица. Это превратилось для «крошки» в своего рода соревнование, которое он никогда не выигрывал. Пока другие артисты нежились в постелях, маэстро Чекетти уже успевал охрипнуть на репетициях, проводившихся с восьми утра до двух часов дня. Те, кто накануне не участвовал в поздних спектаклях, приходили в его класс вместе с танцовщиками, чья техника не удовлетворяла Чекетти. Он группировал учеников по степени таланта. Так, последние часы, с двенадцати до двух, маэстро резервировал для звезд: Карсавиной, Кшесинской, Нижинского. Одновременно на сцене шли репетиции с десяти утра и почти до вечера. Уму непостижимо, когда танцовщики находили время для сна и отдыха.

Маэстро, польщенный моим постоянным присутствием в его классе, поддерживал мою мечту стать балериной несмотря на то, что мне исполнилось уже семнадцать лет. Он считал, что при большой настойчивости из меня еще можно что-нибудь сделать, и изо дня в день с замиранием сердца я наблюдала за ним на репетициях. Больм тоже хотел заниматься со мной, но, понимая, что мне практически невозможно присоединиться к его русским ученикам, посоветовал моей матери послать меня в Вену к сестрам Весенталь. Они были артистками Императорской Венской Оперы и под влиянием Айседоры Дункан сделались концертирующими танцовщицами. Но мысль о занятиях с ними не привлекала меня. Меня интересовали русские артисты, особенно — Нижинский.

Как-то за ужином я внимательно наблюдала за ним. Он слушал цыган и смотрел на окружающих странным отрешенным взглядом. Полузакрытые глаза придавали ему чарующее, загадочное выражение. Черты его лица были явно монголоидными, а миндалевидные глаза — темно-карими, хотя со сцены казались то темно-синими, то зелеными. Среднего роста, мускулистый, на сцене он выглядел высоким и стройным. Создавалось впечатление, что даже его физический облик меняется в зависимости от роли, которую он исполнял. Тот факт, что Нижинский никогда не здоровался, проходя мимо, возмущал меня, и однажды я отважилась побежать за ним в коридоры Оперы и попросить автограф; Нижинский остановился, улыбнулся, но по тому, как он смотрел, я поняла, что он меня так и не узнал. Иногда я ловила на себе его взгляд, но, когда поднимала глаза, он быстро отводил его.

Я твердо решила найти возможность побыть с ним наедине. Маэстро, который к тому времени сделался моим преданным союзником, посоветовал мне поговорить с Дягилевым, по я его почему-то боялась. Можно было бы попросить Нижинского помочь мне в овладении профессией балерины, но Больм заметил как бы между прочим, что даже артисты Императорского балета не смели приблизиться к нему. Его всегда сопровождал слуга Василий, преданный раб Дягилева; Нижинский ни с кем не разговаривал вне работы и ни о чем, кроме работы.

Я наслышалась достаточно сплетен, чтобы знать — Дягилев воздвиг вокруг Нижинского неприступную «китайскую стену». Мне была непонятна эта странная атмосфера изоляции, но одно я знала ясно: нужно действовать с предельной осторожностью. Пока никто не заметил моего обожания Нижинского. Позднее я узнала, что артисты думали, будто, помимо восхищения Русским балетом, я интересовалась Больмом. На самом деле я любила его лишь как друга. Маэстро же обнаружил, что я влюблена в Нижинского, еще до того, как я сама это поняла. В одно прекрасное утро он прибыл в класс раньше обычного. Я знала, что должна покинуть репетиционный зал, и поднялась, чтобы уйти. Когда я проходила мимо Чекетти, он прошептал:

«Берегитесь, Нижинский как осеннее солнце, которое светит, но не греет». Его пророческие слова я часто вспоминала впоследствии.

Труппа вскоре отбыла в Вену, и я последовала за ней. В австрийской столице царил тот же ажиотаж, что и в Будапеште. Все билеты на спектакли были проданы на несколько недель вперед. Двор, общество, деятели искусства, аристократия с нетерпением ожидали приезда Русского балета.

Согласно строгим правилам, входить в здание Оперы во время репетиции даже члену труппы, не занятому в данный момент на сцене, запрещалось. Но не зря мой крестный отец был главой архивов императорской семьи и доверенным лицом самого Франца-Иосифа, а свояк — первой «звездой» Будапештской оперы. Поэтому я вскоре получила специальное разрешение приходить и уходить, когда захочу.

На премьере присутствовали все царствующие особы. Сам старый император, ведший замкнутый образ жизни, в виде исключения появился в театре. Семьдесят пять самых важных членов Дома Габсбургов боролись за места в трех ложах эрцгерцога. Заняты были даже ложи-люкс, принадлежащие монарху, и Габсбурги, жаждущие попасть на представление, вынуждены были довольствоваться местами в партере.

Пресса единодушно превозносила артистов. Лишь один человек, влиятельный венгерский музыкальный критик Людвиг Карпат, осмелился поднять голос против. Подлинный интеллектуал, он был глубоко убежден, что для нормального развития искусства необходима оппозиция. Он не мог допустить, чтобы превосходство Русского балета принималось за абсолютную непреложную истину.

Конечно, об этом тут же узнал Дягилев. Однако, как бы ни был недоступен и обижен Сергей Павлович, он удостоил Карпата аудиенции, лишь только тот попросил об этом. Безусловно, Карпату тяжело было обращаться к Дягилеву после резкого выступления в прессе, но он пошел на это ради меня, потому что не забыл, как несколько лет назад в Мариенбаде я оказала ему маленькую услугу. Я видела, что этот крупный, представительный мужчина как ребенок боится темноты, и однажды ночью предложила проводить его в отель, дорога в который проходила через лес. Как оказалось впоследствии, этот незначительный эпизод в корне изменил мою жизнь.

Я не чувствовала ни смущения, ни трепета, когда мы пошли к Дягилеву, твердо решив добиться своего, и ничто не имело для меня значения. Дягилев принял нас после полудня в пустой гостиной отеля «Бристоль». Войдя, мы сразу ощутили воздействие его властной личности. Вопреки ожиданиям холодного, сдержанного приема Дягилев, каждым жестом и словом выражавший одновременно царственное превосходство и неотразимое обаяние, смутил и Карпата и меня неподдельным вниманием к нашей просьбе. Казалось, ничто не интересовало его больше, чем мое желание стать балериной. Сознательно с присущим ему гипнотизмом, он вел разговор так, что против воли ааставил меня говорить. Так мы впервые скрестили шпаги. Дягилев обладал тем, что было мне дороже всего, — Нижинским и сразу — интуитивно, почти подсознательно — понял надвигающуюся опасность. Я почувствовала, что он намеревается проникнуть в мои мысли, и была начеку. До Карпата не дошел смысл тонкой тайной дуэли между Дягилевым и мной, истинное значение которой скрывалось за учтивыми словами. К этому моменту он полностью подпал под обаяние Дягилева.

— Я думаю, Больм ошибается, советуя вам ехать к сестрам Весенталь. — Сергей Павлович не скрывал своих мыслей. — Идеально для вас было бы стать ученицей Петербургской балетной школы. Но это, конечно, не просто, даже если вам постараются помочь, потому что вы не русская и давно перешли требуемый возраст. — Последовала пауза. — Думаю, лучшим выходом для вас было бы брать частные уроки у Фокина в Петербурге.

—— Я была бы счастлива, — намеренно соврала я. — Всегда мечтала поехать в Россию.

Затем Дягилев спросил о моих впечатлениях о балетах и артистах русской труппы. Мои ответы, должно быть, удовлетворили его, и он одобрительно улыбнулся. Все это время я чувствовала, что против воли постепенно поддаюсь чарам этого человека, и старалась сопротивляться почти гипнотической властной силе. С отчаянным усилием я начала бессвязно говорить о Больме как о мужчине, а не как об артисте — так сделала бы любая поклонница. Но Дягилев неожиданно спросил:

— А как Нижинский? Без колебаний я ответила:

— О, Нижинский — гений, он неподражаем! Но Больм кажется мне более человечным. — И как ни в чем не бывало продолжала пространно рассуждать о Больме.

К этому времени Дягилев убедился в моих твердых намерениях учиться балету и произнес роковые слова:

— Я поговорю с маэстро Чекетти. Уверен, он согласится давать вам частные уроки. Вы получите не только великолепного учителя, но и возможность путешествовать с нами и непосредственно изучать нашу работу.

Я горячо поблагодарила его, и на этом беседа закончилась. Моя первая битва была выиграна. Я едва могла поверить, что сумела одурачить такого непостижимо умного человека, как Дягилев.

В тот же вечер за кулисами маэстро приветствовал меня издалека темпераментными жестами и радостными возгласами:

— Сергей Павлович решил, что вы будете заниматься со мной. Я счастлив, bambina (девочка). Я заставлю вас работать в поте лица, сага mia (моя дорогая), но вы увидите, что через несколько лет я сделаю из вас настоящую танцовщицу. — Он обнял меня и расцеловал в обе щеки —  всегда любил целовать молоденьких девушек. Когда Чекетти волновался, то потирал маленькие пухлые ручки и в возвышенных тонах говорил о своей юности, когда все женщины Рима были от него без ума. После воспоминаний о прошлых любовных романах мы наконец договорились о времени занятий. Я должна была присоединиться к труппе 4 февраля в Лондоне.

Из Оперы я не шла — летела. Примчавшись к сестре и ее мужу, я сразу выложила свои новости. Мой свояк Эрик Смедес был совершенно очарован русскими. Сначала его было трудно убедить в их исключительности, так как он считал себя самого большим артистом, но после первого спектакля он стал ходить не только на все представления, но и на репетиции труппы, говорил, что никогда не видел, чтобы столь совершенный танцовщик, как Нижинский, так изнурял бы себя репетициями. Когда я сообщила о своей удаче, Эрик от всего сердца поздравил меня, сказав, что мне выпал редкий шанс и что, по мнению итальянских балетмейстеров, техника русских столь совершенна, что даже итальянцы не могут сравниться с ней — это поистине квинтэссенция классической школы танца.

Через несколько дней труппа покинула Вену. С 4 февраля 1913 года я начала работать под руководством маэстро Чекетти в Лондоне, присоеди­нившись к артистам Императорского балета. С этого момента вся моя жизнь сконцентрировалась на хореографии, но центром моих интересов по-прежнему оставался Нижинский — его прошлое и настоящее, его личность и его гений.

        

Детство Вацлава Нижинского

 

Нижинский родился в городе четырехсот церквей — Киеве, на юге России, 28 февраля 1890 года.

Ему дали имя Вацлав и через несколько месяцев крестили в Варшаве в римско-католическую веру, веру его матери. Желая уберечь сына от будущей службы  в русской армии, она крестила его в польской столице, чтобы взять оттуда свидетельство, и даже проставила в нем ложную дату рождения ребенка — 1889 год, поскольку мальчики, рожденные в этом- году, пользовались льготами при призыве на военную службу.

Родители Вацлава были поляками. Отец, Томаш Нижинский, красивый, темноволосый, темпераментный и честолюбивый человек, принадлежал к четвертому поколению рода, где, как в династии Петипа, искусство танца передавалось от отца к детям.

Томаш Нижинский жил и танцевал в России, здесь он был известен и популярен, но из-за своего польского происхождения и вследствие того, что не окончил Императорское балетное училище, ему не удалось осуществить заветное желание — стать артистом Мариинского театра. Это сделалось трагедией его жизни. Томаш Нижинский был типично классическим танцовщиком, владевшим великолепной техникой и, по слонам Вацлава, даже превосходившим в этом его самого. Отличный акробат, обладавший поразительной элевацией, он не знал равных в характерных партиях. Нижинский-старший имел собственную труппу и выступал с ней по всей России. В конце 1880-х годов он отважился отправиться на международную выставку в Париж и танцевать в «Олимпии». Фактически это было первое выступление русского балета в западной метрополии.

Однажды во время гастролей он познакомился с Элеонорой Бередой, красивой, хрупкой, голубоглазой и золотоволосой студенткой Варшавской школы танцев. Она происходила из обеспеченной, религиозной, культурной, но консервативной семьи. Со стороны матери предками девушки были представители трансильванской знати. Отец, богатый польский землевладелец, со временем проиграл все состояние и застрелился. Мать вскоре умерла от горя, и сирот взял к себе в Варшаву дядя — президент Польских государственных железных дорог. Он взвалил на свои плечи все заботы о детях и пожелал воспитать их согласно собственным идеалам. Элеонора опекала младших братьев и сестру, и все шло хорошо, пока она вдруг не объявила о своем непоколебимом желании стать танцовщицей. Глубоко религиозная семья дяди была шокирована мыслью, что представительница их рода будет выступать на сцене. Но Элеонора настаивала на своем, за что была лишена наследства. Она боролась в одиночку и без какой-либо помощи стала одной из самых изысканных характерных танцовщиц.

Томаш Нижинский сразу в нее влюбился. Его безумная страсть испугала тихую девушку, и, хотя ей льстили ухаживания известного танцовщика, Элеонора не любила его. Томаш никогда бы не добился своей цели, не пригрози он убить ее, если она откажется выйти за него замуж. Девушка наконец согласилась. .

Однако первые несколько лет семейной жизни оказались счастливыми. Чувственная и нежная мечтательница Элеонора вскоре поняла, что этот необузданный, пылкий человек не только одаренный танцовщик, но и необыкновенно артистичная и обаятельная натура. Она глубоко привязалась к мужу.

Томаш не имел постоянного места жительства. Странствуя из города в город, супруги зарабатывали на жизнь любимым искусством. Бродячая труппа пересекла всю Россию — от Балтийского до Черного моря, от Польши до Кавказа, от Сибири до Туркестана.

Во время путешествия по Военно-Грузинской дороге произошел инцидент, явившийся первым сигналом последующей трагедии, обрушившейся на маленькую семью. Это случилось между Тифлисом и Владикавказом, в небольшой горной деревушке, в которой они остановились на ночлег. Фургон артистов оставили у постоялого двора, где были конюшня и комнаты для гостей. Ночью, когда все легли спать, на них напали бандиты. Дикость, жестокость и внезапность налети произвели страшное впечатление на молодую женщину, которая в то время ждала ребенка. Элеонора на три дня потеряла способность говорить.

Вскоре после этого случая родился первый ребенок Нижинских — мальчик. Его назвали Станислав. Крепкий, мускулистый, светловолосый, похожий на мать, он еще в нежном возрасте проявил предрасположенность к музыке и танцам. Спустя год родился Вацлав. У него был смуглый, как у отца, цвет лица и большие карие глаза. Элеонора участвовала в вечернем представлении за час до его появления на свет, так что он был подлинное дитя сцены. Так, буквально с момента рождения Вацлав оказался посвященным искусству, жрецом которого ему суждено было стать.

Элеонора, будучи человеком набожным, каждый раз, посещая церковь, брала с собой детей. Храмы с большими блестящими маковками куполов, сладковатым запахом ладана, звучным перезвоном колоколов, цветными фресками на стенах, иконами в позолоченных окладах, длиннобородые священники в богатых ризах, украшенных драгоценными камнями, произвели глубокое впечатление на живое воображение Вацлава.

Постоянные переезды составляли их жизнь — бесконечные поездки через бескрайние поля, обширные равнины, необозримые степи, пыльные дороги, тонущие в грязи проселки, горы, долины... Лето и осень переходили в морозную зиму, и бродячая труппа продолжала передвигаться, подобно темной ленточке, стелющейся по необъятной заснеженной земле под унылым, свинцовым зимним небом — в дождь и солнце, ночью и днем, под палящим зноем, в пургу, под пронзительными зимними ветрами. Эта отважная маленькая группа артистов медленно прокладывала свой путь через самые заброшенные. Богом забытые уголки европейской и азиатской России. Так маленький Вацлав узнал и полюбил эту страну.

Для детей Нижинских жизнь семьи казалась нескончаемо разнообразной. Они редко задерживались на одном месте больше месяца, сменяя большие и малые города, где въездные ворота распахивали казаки в меховых папахах, пристально рассматривавшие вновь прибывших гостей, или стража в форменных мундирах, требовавшая пропуска и деньги. Потом они обретали всегда одно и то же временное жилище — пропахший водкой постоялый двор или унылый номер дешевой гостиницы, освещаемый неверным светом чадящей коптилки, с большими глиняными печами, на которых так хорошо спалось под тихое гудение самовара.

С момента прибытия на новое место труппа была занята день и ночь. Приходилось быть и артистами и рабочими сцены одновременно. Сначала распаковывались декорации, потом костюмы и реквизит, потом личные вещи. Затем начинались репетиции с местными музыкантами, как правило, не привыкшими аккомпанировать танцорам, иногда заканчивавшиеся драками и слезами. Элеонора старалась постоянно держать детей подле себя — в гримерной или за кулисами, считая, что так для них безопаснее. Но мальчики норовили улизнуть на улицу и поиграть возле театра. Родители, которых они видели на сцене, становились для них рыцарями и принцессами, нимфами и фавнами, и дети не могли отличить бытие от сказки, поскольку  балеты казались реальнее, чем сама жизнь.

Они привыкли есть и спать в театре, в каком-нибудь уголке сцены или на коленях родителей в сменяющих друг друга экипажах. Иногда, когда нельзя было найти постоялого двора, приходилось проводить ночи с мужиками, в простых деревянных избах. Во время скитаний дети видели разные города, людей, их населяющих, наблюдали различные обычаи, костюмы, обряды. Песни России заменяли им детские стихи. В такой бесконечно меняющейся, многообразной среде росли маленькие Нижинские. Позднее их семейный круг расширился — появилась девочка, Бронислава.

Вацлав смутно помнил события того периода. Он говорил: «Моя мать, возможно, не забыла, когда у меня прорезался первый зуб, но вряд ли вспомнит время, когда я начал танцевать». Однако мальчик отчетливо запомнил свое первое появление на публике. Ему было три года. Томаш сочинил для своих детей па-де-труа — матросский танец, который маленький Вацлав исполнил с братом и крошечной сестрой. Он необычайно гордился этим концертным номером.

Томаш вскоре понял, что среди его детей Вацлав наиболее талантлив, и начал учить его танцам. На этих ранних уроках Томаш обучил сына простейшим па и пяти основным позициям. Вацлав любил эти занятия и просил отца, когда только представлялась возможность, показать ему новые движения. С тех пор дети Нижннских часто появлялись в балетах.

Постепенно страсть Томаша к жене угасла. Во время одной из поездок по Центральной России он встретил молоденькую танцовщицу-еврейку, и у них начался безумный роман. Преданная и любящая Элеонора знала о неверности мужа, но ничего не могла поделать. Ей оставалось только молча сносить свое горе. Девушка присоединилась к труппе, и они продолжали переезжать с места на место уже все вместе.

Элеонора наняла для детей няню и однажды в Варшаве, где Томаш в то время был балетмейстером, уйдя на репетицию, оставила их на ее попечение. Под окном остановился бродячий шарманщик, Станислав, вскарабкавшись на подоконник, с любопытством высунулся из окна, но потерял равновесие и выпал с третьего этажа. Его падение, к счастью, было остановлено ограждением балкона внизу. Томаш услышал крик и взволнованные голоса и, выбежав на улицу, увидел старшего сына, зависшего над землей. Он подбежал, снял его и тем самым спас от смерти. Но шок и сотрясение мозга, которые произошли у ребенка, имели самые печальные последствия. Его развитие остановилось. Сильный, физически здоровый мальчик на­всегда остался слабоумным.

Элеонора считала, что потрясение, перенесенное ею на Кавказе, когда на них напали бандиты, тоже повлияло на психику Станислава. Сердце ее было разбито, а Томаш сам пребывая в глубоком горе, пробовал обращаться ко всем врачам в каждом городе, где они вы-ступали, и надежде хоть как-то помочь сыну. Когда мальчику сделалось хуже, его отвезли к лучшему специалисту в Петербурге, и семья поселилась там на постоянной жительство. Случившаяся трагедия вместо того, чтобы сблизить родителей, еще больше отдалила их друг от друга. Томаш страшно переживал, что, несмотря на свой успех. не мог иступить в труппу Императорского театра. Постоянное молчание и страдание жены угнетали его, и пропасть между ними все больше углублялась.

Последним ударом для Элеоноры стало то, что любовница Томаша забеременела, и он попросил у жены развод. Элеонора, убежденная католичка, не хотела и не могла развестись с мужем. Она отказала раз и навсегда. Томаш в ярости бросил семью.

Из-за происшедшего вскоре несчастного случая — перелома ноги — Нижинский-старший долгое прсмя не мог танцевать и, естественно, обеспечивать обе семьи, хотя предпринимал неимоверные усилия, чтобы хоть как-то их поддерживать. Но даже те незначительные суммы, которые он высылал Элеоноре, приходили все более и более нерегулярно, а вскоре прекратились совсем.

Элеонора осталась одна с тремя маленькими детьми. Один из них серьезно болел и нуждался в постоянном уходе. У нее не было другого источника дохода, кроме мизерных случайных заработков — за уроки танцев или редкие появления на сцене. После трагедии со Станиславом она решила целиком посвятить себя детям. Карьера танцовщицы, требующая неустанных тренировок, репетиций и максимального внимания, была закончена. Единственной альтернативой оставалось  найти какое-нибудь занятие, позволившее бы ей на что-то жить, растить детей. Молоденькой девушкой она убежала из семьи, чтобы стать танцовщицей, — теперь приходилось жертвовать танцами ради семьи.

Элеонора сняла квартиру и открыла пансион. Сдавая комнаты и готовя для постояльцев, она зарабатывала на скромное существование для себя и детей, сама делала всю домашнюю работу, но все равно денег едва-едва хватало. Вацлав всегда был рядом с матерью, буквально не отходил от нее, помогая везде, где мог. Практически он был ее единственным помощником — Станислав болел, а Бронислава была еще совсем крошкой.

Эта домашняя работа приносила мальчику и маленькие радости. Мытье кастрюль, в которых мать приготовляла еду, доставалось ему. Вацлаву, любившему сладкое, нравилось подчищать сосуды, где готовились глазированные пирожные и шоколадные кремы. Он и сам со временем сделался искусным поваром.

Кулинарные таланты хозяйки пансиона вскоре снискали популярность ее заведению, но Элеонора, бесконечно добрая, не умела настаивать, если кто-то из постояльцев отказывался платить. Поэтому с ранних лет Вацлаву приходилось быть ее защитником — спорить с кредиторами, прятать счета, доставлявшиеся в отсутствие матери, которые та не могла оплатить. Они всегда и на всем вынуждены были экономить. Так маленький Вацлав рано познакомился с тяжелой стороной жизни, а мать с тех пор привыкла делиться с ним своими проблемами.

Летом Элеонора решила отправить детей за город, но денег не было, и пришлось поселить их в крестьянских семьях, почти ничего не заплатив за это.

Для Вацлава началась совершенно другая жизнь. Весь день он играл в прятки, гулял с ватагой деревенских ребятишек, купался в речке. Дети любили устраивать петушиные бои, пока однажды на Вацлава не напали рассерженные птицы и петух клюнул его в лоб. Залитый кровью ребенок с плачем прибежал домой, где добрая крестьянка успокоила его, вытерла слезы и промыла рану. Но отметина на лбу осталась навсегда.

Может быть, именно здесь, в деревне, среди крестьян, Вацлав научился ценить простую жизнь, ему стали близки и понятны радости и печали этих людей, их заботы и горести, их каждодневный тяжелый труд. Этот мальчик, сын родителей, которые в постоянных странствиях не могли пустить корни в одном месте, нашел теперь узы, привязавшие его к этой стране, его народу, его традициям. Когда прошло лето и Вацлав вернулся в город, он унес в своем сердце вечную любовь к русской земле.

Как Элеонора ни выбивалась из сил, достаточно заработать не могла. Дети росли, нужно было думать об их образовании. Поэтому она пошла на унижение и обратилась за помощью к мужу. Томаш встретил ее раздраженно. Его артистические амбиции остались нереализованными; несчастный случай свел на нет долгие годы работы, неустанные занятия. Успешное прошлое было просто прошлым. Поэтому он сказал жене, что будет намного разумнее, если дети не пойдут по стопам родителей, что лучше для них научиться какому-нибудь ремеслу. Что, например, хороший часовой мастер всегда сможет иметь более или менее обеспеченное существование по сравнению с жизнью, выпадающей на долю даже самого даровитого танцов­щика. Нет, сын не должен повторить его опыт.

Для Элеоноры его решение явилось страшным ударом. Муж покинул ее, любимое искусство пришлось оставить ради детей. И все для чего? Чтобы сделать из них ремесленников? Тем не менее, по совету врачей, она попробовала отдать Станислава учеником в часовую мастерскую. Сначала ребенок, казалось, заинтересовался, но через несколько недель пришлось оставить учение. Мать и врачи поняли, что он никогда не сможет выполнить даже простейшей работы.

Чтобы осуществить свою давнишнюю мечту, она отвела семилетнего Вацлава на экзамен в Императорскую балетную школу. Хотя приемная комиссия нашла, что мальчик поразительно одарен и проявляет ярко выраженную склонность к танцам, принять его отказались по причине малолетства и предложили матери привести сына через два года. Последующие два года прошли в постоянных усилиях выжить. Единственным светом на горизонте была возможность поступления Вацлава в Императорское балетное училище.

 

Императорское балетное училище

 

Наконец-то наступил день, когда Вацлава приняли в Императорское балетное училище. В семье Нижинских и ее окружении это училище и Мариинский театр были излюбленной темой разговоров. Сколько сетований и жалоб выслушали дети о том, что их отцу так и не удалое» пробиться среди «счастливчиков» только потому, что танцевальное образование он получил в Варшаве. В то время заветной мечтой любого ребенка, стремившегося к карьере танцовщика, было поступление в Императорскую школу балета. Ходили настоящие легенды о трудностях приема туда, о царящей там суровой дисциплине, сложных предметах, но, с другой стороны, и об известных и влиятельных людях, посещавших училище, о придворных спектаклях, об обедах с великими князьями и даже с самим императором.

О том, что русские никогда не были равнодушны к танцам, свидетельствуют фрески, воспроизводящие пляски, на стенах Софийского собора в Киеве, относящиеся еще к XI веку, а также Киево-Печерской лавры. Православная церковь всегда решительно осуждала танцы, но, несмотря на ее грозное сопротивление, продолжавшееся столетиями, любовь к танцам крепла как среди простолюдинов, так и придворной знати.

В XVII веке, на торжествах в честь собственной свадьбы, второй правитель из рода Романовых — Алексей Михайлович впервые представил на суд варварской, полувосточной России такое искусство, как балет. Он же был первым, кто организовал постоянно действующий балетный театр, привлек иностранных мастеров балета, однако вскоре на Руси появились и свои выдающиеся танцовщики. После Алексея Михайловича многие его последователи — приверженцы балета — продолжали поддерживать этот вид искусства.

Петр Великий проявил интерес к балету, лично ставя спектакли и исполняя в них ответственнее партии, обязав, правда, специальным указом приближенных ко двору следовать его примеру. Пришлось, однако, прибегнуть к помощи пленников — шведских офицеров, дабы обучить знать замысловатым па. Серьезный шаг в организации профессиональной школы танцев сделала в 1735 году царица Анна Иоанновна по нижайшей просьбе Кристиана Веллмана, преподавателя гимнастики Императорской кадетской академии. Ему было разрешено отобрать двенадцать мальчиков и девочек из бедных семей и готовить из них танцовщиков. Царица осталась настолько довольна результатами, что приняла на государственный счет все расходы по содержанию нового учебного заведения и отдала ему один из своих дворцов. Первым директором школы был французский балетмейстер Ланде. Этот опыт явился робким началом будущего прославленного Балетного училища.

Особую роль в развитии культуры, в том числе и искусства балета, огромной Российской империи сыграла Екатерина II. В 1779 году она организовала школу по образцу Кадетской академии, из которой впоследствии был сформирован Пажеский корпус. Во времена правления Екатерины появились и первые каменные театры, открытые для широкой публики.

Павел I объединил Императорскую школу балета со Смольным институтом — самым престижным учебным заведением России. Поскольку институт был открыт при монастыре, духовенство протестовало против такого объединения.

В 1801 году в страну был приглашен знаменитый французский балетмейстер Шарль Луи Дидло, по праву могущий считаться отцом русского балета. Именно Дидло подчеркивал важность наличия в танцовщике образования, а также драматического таланта: «Настоящий танцовщик должен быть хорошим актером и поэтом в душе». Благодаря строгому, фанатично преданному делу Дидло школа выпустила выдающихся хореографов, а балет занял прочные позиции в русском искусстве.

В течение двадцати восьми лет Дидло, фаворит двора, возглавлял Императорскую школу; пригласил иностранных балерин и танцовщиков в Мариинский театр, познакомив Петербург с искусством европейских знаменитостей. Его последователи всячески старались поддерживать начинание великого балетмейстера, и десять лет спустя место Дидло занял французский танцовщик Мариус Петипа, чей изобретательный гений оставался поистине неисчерпаем на протяжении шести десятилетий. За это время Петипа сочинил более шестидесяти балетов, аранжировал семнадцать и дополнил балетными сценами тридцать семь опер! Он не только создал богатый репертуар Мариинки, но развил и расширил словарь танца бесчисленными новыми па.

Легенды, ходившие об Императорской школе балета, зачастую основывались на правде. Исключительность учебного заведения, его тесный контакт с двором создавали вокруг него определенный ореол. Воспитанники Пажеского корпуса так же, как и Балетногр училища, являлись частью царского окружения и принадлежали к привилегированному миру.

В этой престижной школе искусства в течение восьми лет учеников обучали лучшие мастера. Здесь существовала железная дисциплина, нарушать которую не дозволялось никому, а главой училища был директор Императорских театров.

С момента, когда ребенка принимали в балетную школу, родители фактически теряли на него права — ученики формально усыновлялись императором. Строгая комиссия, состоящая из врачей и балетмейстеров, решала, кто из детей может быть взят на двухлетний испытательный срок. Эти два года они еще жили дома, но школа обеспечивала их всем необходимым. Обычно заявления подавали несколько сотен, а принимались от шести до десяти человек. Если соискатели проявляли одаренность, то зачислялись в училище окончательно и по завершении учебы автоматически становились артистами балета Мариинского театра.

Размещалась Императорская школа балета во дворце, выстроенном в стиле раннего барокко — между Невским проспектом и Фонтанкой, на Театральной улице, в центре самого фешенебельного района Санкт-Петербурга. Обставлена она была просто, но само здание с огромными залами, стенами, отделанными панелями, большими хрустальными люстрами создавало атмосферу роскоши.

При школе имелись: собственная часовня с хорошим хором, в ней в воскресные дни и в праздники устраивалось богослужение; больница с врачами и сестрами, в которой каждую субботу дети проходили медицинский осмотр; свой театр, где устраивался ежегодный экзамен. Спальня была огромной — в ней хватило бы места и для сорока, а не для двадцати пяти кроватей. Всем ученикам полагались нумерованные уголки с личными иконами. По пятницам воспитанники посещали баню, а специальный врач-ортопед следил за их ногами, к которым в школе относились почти с религиозным поклонением.

На предварительном экзамене 20 августа 1900 года комиссия отобрала Вацлава в числе шести других мальчиков из ста пятидесяти претендентов. Он сильно робел и едва отвечал на вопросы экзаменаторов, настолько подавляющее впечатление на него произвело убранство дворца. Но знаменитый Николай Легат, солист Мариинки, отметил необыкновенные ноги и великолепно развитое тело юного соискателя и настоял на том, чтобы мальчика приняли.             '

Никогда раньше Вацлав не знал такого: шесть смен нижнего белья, три форменных костюма — черный на каждый день, темно-синий праздничный, серый полотняный — на лето; два пальто — в том числе зимнее с тяжелым каракулевым воротником; кожаные ботинки и легкие туфли для дома. Форма воспитанников напоминала мундиры слушателей Пажеского корпуса — на высоком бархатном воротнике красовалась вышитая серебряная лира — эмблема школы. Фуражки с двуглавым орлом походили на армейские. Вацлав очень гордился, когда в первый раз смог щегольнуть в новой амуниции. Но самую большую радость ему доставило танцевальное трико и настоящие балетные туфли. Педантично аккуратный, Нижинский всегда заботился о своей одежде и неизменно выглядел подтянутым и опрятным.

Перемена обстановки для мальчика была разительная. Раньше он почти не находился вдали от дома и вне материнской заботы, да и занятия казались слишком трудными, поскольку приходилось изучать дисциплины и общеобразовательной школы. По всем предметам, кроме математики, Вацлав успевал довольно плохо. К тому же одноклассники сразу принялись смеяться над раскосыми глазами Вацлава и дали ему прозвище «япончик», что обижало мальчика, так как русско-японская война сделала «желтых» в России весьма непопулярными. Он во всем разделял жизнь остальных учеников, за исключением пищи, — первые два года воспитанники приносили еду из дома. Элеонора не могла обеспечить сына такими же лакомствами, как другие родители своих детей, но Вацлав не знал чувства зависти и всегда делился с однокашниками тем, что у него было.

Лишь одному человеку удалось проникнуть сквозь стену замкнутости воспитанника Нижинского — его учителю Николаю Легату, блестящему танцовщику, прекрасному наставнику, обаятельному и веселому собеседнику, способному понять другого. Ему сразу же стало ясно, что он нашел в Вацлаве то, что при определенных условиях можно развить в великое мастерство. Вацлав любил уроки Легата, они казались ему праздниками. Стоило перешагнуть порог репетиционного зала, как он отбрасывал природную застенчивость и погружался в естественную для него атмосферу танца. С обожанием и покорностью мальчик необыкновенно легко воспроизводил движения Легата, которые тот с неистощимым терпением показывал ученикам. В ходе уроков возникла взаимная симпатия, сохранившаяся у обоих на долгие годы. Позднее Вацлав не раз признавался мне, что всем обязан своему первому учителю. Как только воспитанник Нижинский начинал танцевать, то поражал даже соучеников, и вскоре в школе распространился слух: на хореографическом небосклоне всходит новая «звезда». Слова эти будоражили многих, только сам Вацлав оставался равнодушен к ним.

По прошествии двух лет апробации, в 1902 году, Вацлава зачислили в училище окончательно. Теперь он жил в интернате и сначала очень тосковал по матери, но жизнь брала свое. Именно с этого времени началось серьезное изучение танцевального искусства, к тому же ученики часто бывали заняты в балетных и оперных спектаклях Мариинки. Мальчики любили бывать в  театре, куда их доставляли под присмотром дежурного воспитателя в специальной «театральной повозке», взятой из императорских конюшен. Для учеников имелись свои гримерные на пятом этаже, где они обязаны были оставаться, не будучи занятыми на сцене, но Вацлав всегда находил возможность убежать и взглянуть из-за кулис на своего кумира Ша­ляпина. Великий артист поразил воображение юного Нижинского, и он страстно желал ему подражать. Вацлав следил за каждым жестом прославленного баса, ловил любое его движение, изучал грим и вскоре сам стал гримироваться с такой поразительной виртуозностью, что даже учителя качали головами. В «Аиде» он впервые вышел на сцену Мариинки в роли маленького эфиопа, неузнаваемо изменив свою внешность. Вообще Вацлава часто занимали в операх, и поскольку он был от природы чрезвычайно музыкален, то вскоре знал многие из них наизусть, а ролью Готфрида, брата Эльзы в «Лоэнгрине» — своей первой сольной партией, — по-настоящему гордился.

Подобно родителям Вацлав, воспитанный в римско-католической вере, был глубоко религиозен. Вместе с остальными учениками, преимущественно православными, исправно посещал службу в школьной часовне, которую любил за золоченый алтарь и желтые мраморные колонны. Отец Василий, школьный священник, всегда находил для него доброе слово, несмотря на то, что сей прихожанин принадлежал к другой вере, а Вацлав восхищался величавой осанкой и блестящим золотым крестом священнослужителя.

Мальчик быстро приспособился к строгому распорядку дня. В семь тридцать звенел звонок — воспитанники должны были вставать. Для Вацлава это было трудно — он любил поспать и старался урвать несколько блаженных минут. Затем следовала ванная, являвшаяся достопримечательностью училища — вдоль стен тянулись умывальники, а посредине стоял большой круглый медный таз, к которому была подведена теплая вода. Через пятнадцать минут дети подходили к воспитателю, ждущему их у двери в столовую, и обменивали использованные носовые платки на чистые. Перед завтраком кто-то из старших учеников произносил молитву, потом подавали кофе или чай и булочки с маслом.

После завтрака ребята выстраивались цепочкой и в сопровождении воспитателя шли гулять до девяти часов на Невский проспект или к Казанскому собору. Хорошо воспитанные, одетые в форменные костюмчики, эти дети были известны и любимы петербуржцами. По возвращении приступали к занятиям.

В десять часов начинались уроки танцев, продолжавшиеся до полудня. В школе имелось несколько танцклассов с покатым, как на сцене, полом из мягкого соснового дерева. Мальчики приходили на занятия в танцевальных костюмах — черных брюках и белых рубашках. Тем, кто отличался в танцах, оказывалась честь — позволяли поливать пол водой.

В двенадцать подавали легкий завтрак, потом следовал часовой перерыв; время с тринадцати до пяти дети снова посвящали занятиям. После обеда воспитанники отдыхали или играли. Самой популярной была русская лапта, и здесь Вацлав выделялся равно, как и в фехтовании. Другие виды спорта строжайше запрещались — мускулы могли развиться не так, как того требовал балет. Иногда проводились уроки бальных танцев вместе с девочками. Конечно, во время них завязывался невинный флирт, а поскольку никакое общение вне школы не разрешалось, ребята прятали записочки с любовными признаниями в тайниках, например, под ножками рояля. Если их находили преподаватели, следовало наказание. Практически у всех мальчиков была пассия, и только Вацлав уже тогда был одержим одной-единственной страстью — танцами.

Из всех предметов, кроме классического танца, Вацлав больше всего любил пантомиму. Преподавал ее Павел Гердт, восхищавшийся способностями талантливого ученика и с гордостью говоривший коллегам: «Этот маленький Нижинский — будущий великий актер России».

Интересовали Вацлава и занятия по сценическому гриму. В большой комнате, оборудованной наподобие театральной уборной, с красными и зелеными подсветками, зеркалами и гримировальными столиками, воспитанники изучали анатомию лица, эффекты цвета и пытались создавать характерный грим.

Вацлав и в самом деле был странным ребенком — не играл с другими детьми, если его настойчиво не звали, поскольку привык, что товарищи завидуют ему и потому игнорируют. Обычно он молча размышлял о чем-то своем, сидя в уголке, но мог неожиданно выкинуть «номер» и изобрести какую-то каверзу. По натуре озорник, Вацлав был заводилой везде, где представлялась возможность кого-нибудь разыграть. В таких случаях его предложения принимались с радостью. Он мазал чернилами стул учителя математики или распылял в классе порошок, вызывающий неудержимое чиханье. Лишь на уроках танцев он никогда не позволял втянуть себя в любую проделку. Танцы, как и сцена, были для него священны. На других занятиях он бывал пассивен и медлителен, и учителя, не понимавшие психики странноватого воспитанника, лишали его сладкого или отдыха. Частенько Вацлав терпеливо проводил часы запертым в карцере, предназначенном для исправления непослушных учеников. Стены его покрывали многочисленные фотографии балетмейстеров и великих танцовщиков прошлого, и мальчик настолько погружался в изучение их жестов и костюмов, что не осознавал наказания.

Главный воспитатель школы нередко жаловался Элеоноре на лень ее сына, и она со слезами умоляла его быть прилежнее. В ее пансионе дела шли совсем плохо. Постепенно все мало-мальски ценные вещи пришлось заложить в ломбард. И когда казалось, что хуже уже быть не может, бедную женщину поразил еще один удар: в наказание за последнюю провинность Вацлава выгнали из училища. Произошло это так. Мальчики отправились в театр, прихватив с собой игрушечные луки и стрелы. Вацлав, отличный стрелок, прицелившись и выстрелив через окно, угодил в глаз учителю. Тот в ярости потребовал выдачи «преступника». Маленький Нижинский признался в содеянном, после чего последовало его немедленное отчисление из школы. Мать рыдала — не осуществилась ее самая заветная мечта, рухнули все надежды, а необходимость кормить еще один рот была для нее настоя­щей катастрофой. Переход от жизни без забот к нужде глубоко потряс Вацлава. Он встречался с соседями с чувством унижения и стыда — они знали, что его выгнали из училища. Мальчик заметил среди них ярко разодетую даму, пахнувшую дешевыми духами, в вульгарных кружевах и пышных перьях. Эта женщина часто посещала их, особенно в обеденное время, оставалась на чай и постоянно сплетничала.

Дни Элеоноры были наполнены вечным страхом перед кредиторами и угрозой выселения из квартиры. Однажды ей пришлось столкнуться с необходимостью отдать долг — пять рублей. Элеоноре стоило огромного усилия обратиться к их новой посетительнице с просьбой одолжить деньги. Вацлав находился в комнате, пока мать объясняла ситуацию соседке. Женщина выслушала ее с вниманием, но, когда Элеонора наконец попросила пять рублей, начала вздыхать по поводу того, как ей неловко отказывать, и денег не дала. Со словами утешения она выплыла из квартиры. Как только дверь за ней закрылась, Элеонора разрыдалась. Значит, теперь они останутся без еды и, может быть, на улице! Притаившись в углу, не смея пошевелиться, Вацлав наблюдал за разыгравшейся на его глазах сценой. Может быть, впервые он в полной мере осознал положение матери и поклялся приложить все силы к тому, чтобы стать знаменитым танцовщиком и скорее начать помогать семье.

Строгая дисциплинарная мера была смягчена школьными властями, и Вацлав вернулся в училище. С того дня он принялся усердно заниматься и быстро сделался гордостью преподавателей. Через два года после поступления брата воспитанницей Балетной школы стала и Броня Нижинская.

Каким бы волнующим ни было участие в представлениях Мариинского театра, оно не шло ни в какое сравнение с выступлениями во дворце. В таких случаях все без исключения пребывали в страшном волнении. Детям внушали незыблемый этикет царского двора. Рассаживаясь в экипажах, они трепетали при мысли, что через несколько минут лицом к лицу столкнутся с Императором Всея Руси, их государем, их «папочкой».

И вот въездные ворота широко распахивались — их встречали камер-юнкеры. Войдя в бальный зал, воспитанники поначалу бывали ослеплены великолепием убранства, блеском мундиров свиты и дипломатического корпуса, с атласными лентами через плечо, в усыпанных драгоценными камнями орденах, позолотой пышных эполет, отражавшимися в хрустале бесчисленных люстр. Дети робели при виде Их величеств, почетных гостей. Их высочеств и Их благородий. Но как только раздавались первые звуки музыки, все вставало на свои места. Танцуя, они погружались в собственный, привычный мир. После представления император и императрица любезно беседовали с ними, дарили подарки и угощали сладостями. Тех, кто танцевал особенно хорошо, выделяли, награждая какой-нибудь драгоценностью. Однажды Вацлаву, после исполнения соло подошедшему поцеловать руку императрице, преподнесли золотые часы с монограммой Николая II. Это был знак высочайшего удовлетворения Его Величества учеником Императорского балетного училища.

Талант Вацлава развивался в эти годы с поразительной быстротой. Его слава прочно утверждалась в школе, а природная одаренность стала легендой. Мальчика переполняли энергия и желание совершенствоваться. Никогда не удовлетворенный собой, он, чувствуя, что пируэты выходят у него не так легко, как прыжки, решил практиковаться, пока не достигнет высочайшей степени совершенства. Эти неустанные занятия чуть было не закончились трагически. В классе, где танцевать запрещалось, Вацлав в ожидании учителя начал делать пируэты и антраша и так увлекся, что не обратил внимания на стоящие неподалеку скамьи. Приземлившись на одну из них, он сильно ударился животом и серьезно повредил органы брюшной полости. Три месяца, лежа на спине, в больнице, Вацлав находился между жизнью и смертью, но крепкая конституция, наконец, помогла ему выкарабкаться. После длительного вынужденного перерыва Нижинский снова приступил к занятиям.

Внешние события редко проникали сквозь стены школы. В спокойном уединении, надежно защищенные, воспитанники — эти тепличные растения — росли и развивались, не потревоженные ничем. После проигранной войны с Японией Россию захлестнула волна восстаний. 9 января 1905 года Вацлав с книгами под мышкой мирно шел по улице в сторону материнского дома и вдруг столкнулся с толпой, несшейся, подобно урагану, к Зимнему дворцу. Манифестацию возглавлял поп Гапон. Толпа увлекла Вацлава в свой водоворот; он старался вырваться, но тщетно. Когда бегущая и орущая людская масса приблизилась к дворцу, по ней начали стрелять, появились конные казаки с нагайками. Разъяренная толпа внезапно остановилась. В воздух полетели булыжники, палки, кирпичи. Ржущие, вставшие на дыбы лошади врезались в людскую гущу. Женщины пронзительно визжали, мужчины ругались и кричали, дети плакали. Вацлав попытался закрыться книгами и, наклонившись, внезапно почувствовал резкую боль и кровь, заливающую лицо. Один из казаков со страшной силой ударил его нагайкой в висок. Удар оставил на лбу шрам, рядом с отметиной от клюва петуха. Всю жизнь этот шрам напоминал ему безжалостную расправу казаков с безоружными голодными людьми.

В конце января революционный накал достиг апогея, но лишь слабые отголоски восстаний просачивались сквозь крепость Императорской школы. Даже Мариинская балетная труппа, обычно столь лояльная ко двору, заразилась тревогой, витавшей в воздухе. Фокин, Павлова и Карсавина выразили требования улучшить условия жизни и работы танцовщиков, мужественно пытались отменить представление оперы «Пиковая дама» в знак солидарности с восставшими.

Бунт был безжалостно подавлен. Республика, провозглашенная на массовом митинге 16 октября, пала. Трое знаменитых артистов балета, преданные большинством коллег, отказавшихся бастовать, ожидали увольнения и ареста.

В училище воцарилась незнакомая дотоле атмосфера напряженности. В коридорах стояла непривычная настороженная тишина. Старшие воспитанники взволнованно перешептывались по углам, и даже младшие знали, что тревожное ожидание парализовало нацию. Несмотря на это уроки, практика, репетиции продолжались. Преподаватели выглядели озабоченными, но оставались на своих местах. Лишь однажды утром Сергей Легат, брат Николая Легата, не явился в школу и больше уже никогда не приходил туда. Он, не слишком удачливый любовник дочери великого Петипа Марии Мариусовны, и так страдал из-за несчастной любви, а тут еще сорвался балетный бунт, во время которого он против своей воли подписал бумагу, где отрекался от коллег и друзей, и, погрузившись в пучину горя и стыда, замечательный исполнитель ролей героев и принцев бритвой перерезал себе горло.

А Вацлав продолжал упорно учиться, и прогресс его был поразителен — ему уже доверяли значительные сольные партии; первый раз в балете «Пакита» он танцевал мазурку. Для юного танцовщика являлось большой честью репетировать как с равными с самим Петипа и артистами Мариинского театра. Последовали еще роли, и затем, в 1906 году, Обухов, бывший тогда непосредственным учителем Нижинского, сообщил, что не может больше ничему его научить, поскольку он превзошел своих преподавателей.

Успех Нижинского оказался настолько ошеломляющим, что директор училища предложил сделать его штатным артистом Мариинки за два года до окончания учебы, что было событием неслыханным, не имевшим прецедента в истории Балетной школы. Гордый и счастливый Вацлав просил тем не менее позволить ему закончить учебу в положенное время и по собственному желанию оставался в училище до окончания. Но Мариинский театр как мог использовал его талант, и в 1907 году ему поручили одну из главных ролей в «Павильоне Армиды».

Выпускной спектакль проходил в Мариинском театре. Зал с золотым бархатным занавесом и тяжелыми пирамидами хрустальных подвесок люстр за­полнил цвет санкт-петербургского высшего общества. Давали моцартовского «Дон Жуана», и имя Вацлава стояло на афише рядом с Обуховым и Легатом, а партнершей Нижинского была Людмила Школяр;

Успех молодого танцовщика превзошел все ожидания. Артисты Мариинки и товарищи по балетной школе окружили его, поздравляя, а он только улыбался со слезами на глазах. Федор Иванович Шаляпин пришел за кулисы и, повернувшись к Петипа, сказал:

.«Разве я не говорил вам давным-давно, что этот мальчик станет гордостью России?» — и, расцеловав Вацлава, добавил: «Славушка, прошу тебя, продолжай танцевать так, как сегодня».

Через несколько дней Нижинский покидал Императорскую школу балета, бывшую его домом в течение восьми лет. Когда наступил последний час пребывания в училище, Вацлав обошел все комнаты, прощаясь с дорогими местами. В часовне он упал на колени перед иконой с изображением Спасителя, вознося благодарность за Его благословение, дарованное на все годы учебы, и страстно моля о защите: он хотел стать не только гордостью Мариинского театра, но и подлинным слугой Господа.

 

Нижинский и Мариинский театр

 

В мае 1908 года Вацлав с отличием окончил Балетную школу и был зачислен в труппу Мариинско- ' го театра, названного так в честь императрицы Марии Федоровны. Подобно другим императорским театрам Санкт-Петербурга и Москвы он принадлежал царскому семейству, которое ежегодно выдавало на его содержание два миллиона золотых рублей. Театр находился под личным покровительством придворного министра, непосредственно отвечавшего за управление привилегированными театральными заведениями.

Балетная труппа Мариинки насчитывала сто восемьдесят танцовщиков мужского и женского пола, включая солистов и прима-балерин. Все они без исключения являлись выпускниками столичной или московской балетных школ. По окончании выпускник сначала становился артистом балета, затем — корифеем, затем — примой, а самым высшим считалось звание прима-балерина assoluta (безусловная) — для женщин и артист-премьер для мужчин.

Все танцовщики в обязательном порядке проходили эти ступени иерархической лестницы, и роли распределялись соответственно имеющимся званиям и способностям. Срок службы артистов балета — двадцать лет — исчислялся с момента окончания школы, после чего, даже будучи в зените славы и расцвете карьеры, они вынужденно выходили на небольшую пенсию и обеспечивались ею до конца жизни. В исключительных случаях танцовщиков оставляли в Императорской школе преподавателями. Все эти правила строжайшим образом соблюдались и в театре и в училище. Время репетиций и порядок спектаклей публиковались в официальном бюллетене, вывешиваемом на доске объявлений каждый понедельник, а ведущих артистов извещали о репертуарном расписании специальным письмом.

Итак, в возрасте восемнадцати лет Вацлав оказался в знаменитом Мариинском театре, где свято хранили устоявшиеся традиции. Он дебютировал в балетных сценах оперы Моцарта «Дон Жуан» — событие, незабываемое и для Нижинского, и для Элеоноры Береды, — но вскоре стал получать более значительные роли и далее регулярно выступать партнером прима-балерин absoluta — Кшесинской, Преображенской, Павловой, Карсавиной. Избалованная петербургская публика сидела затаив дыхание, когда на сцене появлялся этот худощавый, стройный юноша. Он парил, едва касаясь земли, замирал в воздухе и исполнял самые технически трудные пируэты без видимых усилий. Балетоманы, безошибочно распознавшие исключительный талант Нижинского, видели в его танце удивительное сочетание пластического стиля Новерра, Непостижимых прыжков Вестриса, невесомости Тальони и огня Камарго. Даже Петипа, повидавший на своем веку великих танцовщиков прошлого, не уставал поражаться, что в одном артисте сконцентрировано так много достоинств. Нижинского стали называть «северным Вестрисом».

Дни проходили в репетициях, спектаклях и неустанных занятиях с маэстро Чекетти. Старый итальянец полагал, что хороший танцовщик должен скорее напоминать автомат с прочными, как проволока, сухожилиями, стальными мышцами и сердцем — неутомимо работающим насосом, нежели живой организм. Вацлав, в свою очередь, всегда находил, чему учиться у Чекетти, и эталон технического совершенства маэстро являлся сильнейшим стимулом для артиста ранга Нижинского.

Хотя Вацлав уже получил безусловное признание публики, коллег и учителей и сам прекрасно понимал, что стоит его талант, он, тем не менее, чувствовал, как далеко еще до совершенства. Да, он усвоил все достижения и нюансы балетной техники, созданные на протяжении столетий, да, он отшлифовал свое мастерство как драгоценный бриллиант, но ограничиться лишь транспонированием музыки посредством танца не хотел и не мог. Нижинский был глубоко убежден, что танец имеет более многозначную функцию, которую он пока до конца не раскрыл.

Несмотря на занятость, Вацлав находил время для чтения. Вообще он страстно любил литературу, особенно Шекспира, Ибсена, Чехова, но больше всего Льва Толстого, который просто околдовал его. Произведения великого писателя оказались близки гонкой душе Нижинского не только болью за Россию, привязанностью к русской земле, но концепцией того, что настоящее искусство должно возвышать человека. В редкие свободные вечера Вацлав посещал оперу, отдавая предпочтение сочинениям Мусоргского и Вагнера.

Кроме того, много времени отнимали музеи и картинные галереи, конечно, в первую очередь — любимый Эрмитаж. Нижинский был большим почитателем таланта Гольбейна и Дюрера, но более всего восхищался итальянцами Ренессанса, тщательно изучал полотна Леонардо и Микеланджело. Эти гиганты лишний раз подтвердили его мысль о том, что гармония и красота движения имеют первостепенное значение, а техника лишь позволяет танцовщику более совершенно выразить свое мироощущение. И Вацлав без устали воплощал эту идею в танце. Теперь количество сплошных антраша и пируэтов не представлялось ему столь важным, как гармония пластики, гармония движения и жестов, даже если на первый взгляд это и выглядело не так эффектно. Впечатление, производимое танцем Нижинского, было ошеломляющим, хотя зачастую зрители не могли точно определить собственные ощущения незабываемого зрелища.

Часто по вечерам Вацлав гулял по набережным вдоль каналов. Туман, тонкой дымкой окутывающий дома, таинственный свет сгущающихся сумерек способствовали спокойному размышлению. В эти часы к нему нередко возвращалась мысль о стезе монаха-проповедника, владевшая его сознанием с давних пор. Жить чистой аскетической жизнью, упорно искать истину и нести ее людям — что может быть лучше! Но всякий раз всепоглощающая, безграничная любовь к танцу одерживала верх.

Вскоре после окончания Вацлавом училища его семья переехала в большую квартиру в более престижном районе. Конечно, это было не по средствам Нижинским, но приходилось «соответствовать», поддерживать статус артиста Императорского театра. Восемь лет Вацлав безбедно жил на казенный счет, не заботясь о деньгах. Теперь же все изменилось — надо было не только существовать самому, но еще на шестьдесят рублей в месяц содержать мать, брата и сестру. Поскольку одежда, еда и бытовые услуги в России были тогда сравнительно дешевы, Элеонора впервые за много лет позволила себе нанять служанку, и новая квартира всегда выглядела уютной и светлой. На всю жизнь Вацлав унаследовал от матери аккуратность, чистоплотность, чувство порядка. Он оставался неизменно подтянутым и опрятным, даже после нескольких часов утомительных репетиций.

Элеонора — искусная кулинарка — сама готовила для сына. Она в полном смысле слова боготворила любимое дитя, и Вацлав платил ей столь же нежной любовью. Позднее, когда Вацлав уехал, он неизменно ежедневно посылал матери весточку, хотя не любил писать писем и, в сущности, никому больше не писал.

По субботам и в летние месяцы из Балетной школы возвращалась домой Броня. Вацлав продолжал с сестрой уроки танца, которые начал давать еще в предыдущие годы. Так, почти бессознательно, девочка впитывала творческий дух брата, его идеи, его безукоризненное чувство формы.

Единственной тенью, омрачавшей мирную жизнь семьи, оставалась неизлечимая болезнь Станислава. Мать окружала его заботой и вниманием, всячески стараясь пробудить в нем интерес к окружающему миру, но юноша почти все время оставался пассивным и безучастным. Правда, его ничего, не выражающее лицо вспыхивало неподдельной радостью, когда Вацлав специально для него танцевал в квартире. Станислав по-прежнему был очень красив — высокий, светловолосый, с голубыми глазами. Он обожал брата и все, о чем просил Вацлав, исполнял беспрекословно, а когда вдруг впадал в возбужденное состояние, одно слово Вацлава успокаивало его.

В один из выходных, когда семья сидела за ужином, Станислав неожиданно разволновался. Все, как обычно, ласково старались успокоить его, но безуспешно, а Элеонора твердо приказала сыну вести себя хорошо. В ответ Станислав схватил со стола нож и хотел швырнуть в мать; Вацлав молниеносно перехватил руку брата и вырвал нож. После этой сцены невольно пришлось последовать совету врачей, неоднократно предупреждавших, что Станислав может в любую минуту сделаться опасным для окружающих, и поместить молодого человека в специальную клинику. Безусловно, это явилось ударом для всех, но ничего поделать было нельзя — оставалось мириться с жестокой необходимостью. Вацлав предпринял все возможное, чтобы определить брата в лучшее государственное учреждение, которое семья могла себе позволить, и почти каждое воскресенье вместе с матерью навещал его, щедро одаривая и больного, и тех, кто ухаживал за ним.

Каждую трагедию в своей жизни Вацлав воспринимал внешне спокойно, порой даже с кажущимся безразличием. Но внутренне он крайне болезненно отзывался на случившееся, и всякий раз в душе его оставался глубокий, незаживающий след.

Вацлав целиком посвятил себя искусству и семье. В отличие от других молодых людей он не посещал парки, мюзик-холлы и другие увеселительные заведения. В театре его любили — неизменно спокойного, вежливого, сдержанного; даже коллеги, намного превосходившие Вацлава и по возрасту, и по положению, искренне уважали молодого танцовщика. Прима-балерины ценили Нижинского не только как превосходного партнера, с которым легко и приятно работать, но и как прекрасно воспитанного человека с хорошими манерами. У всех находилось для Вацлава доброе слово, к нему относились по-настоящему доброжелательно, без тени злобы и зависти, за исключением, пожалуй, Анны Павловой. Она была замечательной ар­тисткой, с безупречной техникой, не уступающей Кшесинской. Павлова смогла воскресить давно ушедшее очарование Марин Тальони, что позволило ей занять особое положение в Мариинском театре. Но однажды во время вечернего представления, закончив па-де-де с Нйжинским и увидев, что его вызывали на поклон чаще, чем ее, Павлова за кулисами упала в обморок в неконтролируемом приступе ревности и обиды. Вацлав, не ведавший чувства зависти, искренне пожалел балерину.

Знаменитая Кшесинская ввела Нижинского в свой гостеприимный дом, где Вацлав познакомился с князем Х — аристократом, окружившим себя самыми красивыми молодыми людьми из Пажеского корпуса. Веселая компания жила в атмосфере пресыщенной вседозволенности. Князю сразу понравился Вацлав, вскоре сделавшийся завсегдатаем его дворца. Не следует забывать, что в то время Нижинскому исполнилось только восемнадцать лет и он впервые соприкоснулся с жизнью высшего света. Теперь, когда Вацлав стал постоянным участником пышных приемов, он почувствовал вкус восхождения по великолепной мраморной лестнице, покрытой мягким ковром, по сторонам которой почтительно вытягивались и застывали ливрейные лакеи, и то, как торжественно объявляли его имя в огромном, залитом огнями зале. Одно удивляло и настораживало — в этом изысканном светском собрании никогда не бывало женщин. Компания посещала фешенебельные рестораны и клубы, предаваясь безудержному веселью, рекой лилось шампанское, сверкали драгоценные камни и золото.

Вацлав никогда не пил, но его натура, полная озорства и жизни, позволяла ему в этих мужских сборищах быть исключительно приятным участником и собеседником. А сентиментально-интимные отношения молодых людей между собой, говорившие о том, что они гораздо ближе друг другу, чем просто друзья, воспринимались Нижинским как вполне нормальные и естественные. Раньше он знал только училище — что ж, должно быть, остальной мир имеет право вести себя подобным образом.

Мать не возражала против выходов сына в свет, справедливо считая, что для Вацлава настала пора узнать подлинную жизнь. Конечно, ни она, ни Нижинский — в своем простодушии — не понимали истинных мотивов привязанности к нему князя X.

Во время карнавала в Мариинке на грандиозный бал-маскарад, считавшийся «гвоздем сезона», собралась вся элита Петербурга. Мелькали маски, домино, экзотические яркие наряды. Князь Х и его друзья попросили Вацлава надеть костюм придворной дамы XVIII века. Нижинский охотно принял участие в веселой затее, считая ее забавной шуткой в стиле «рококо». Он нарядился в пышное платье, украшенное кружевами, и мастерски подражал великосветской прелестнице. Он выглядел сошедшем с картин Ватто, воплощением духа ушедшего «золотого» столетия. Никто из непосвященных не догадывался, что под изысканным женским нарядом и маской скрывался мужчина. Для Вацлава, не для других, это было лишь частью игры, но позднее он испытал сильнейший шок, горько сожалея о своем таланте имитации и о невинности.

На одном из бесчисленных вечеров князь Х предложил друзьям неожиданное развлечение, пригласив группу очаровательных кокоток на случай, если кто-то из его окружения захочет воспользоваться незнакомым дотоле способом любви. Вацлава напугала назойливость этих дам полусвета, но, испытывая к женщинам — даже подобного рода — глубокое уважение и не желая обижать, он потакал им. До сих пор физически не знавший женщин, он после первого опыта остался в душе глубоко оскорбленным и содрогался при воспоминании об этом вечере.

Между тем слава танцовщика Нижинского росла день ото дня, и его отец, все эти годы живший в стороне от семьи, продолжая колесить по России то с одной, то с другой труппой, услышал об успехах сына и захотел повидаться с ним. Сначала Элеонора воспротивилась встрече, но Вацлав мягко и твердо убедил ее разрешить исполнить намерение Томаша. Он очень любил мать, безоговорочно осуждал поступок отца, но считал, что не имеет права судить его. После длительных уговоров Элеонора, наконец, уступила.

Было время летних отпусков. Томаш Нижинский гастролировал в Казани. У Вацлава было мало денег и он не смог проделать весь путь на поезде. Поэтому проехал по железной дороге сколько мог, дальше пришлось плыть на пароходе по Волге. Практически с шестилетнего возраста он никогда не покидал столицы, а ранние детские путешествия по всей стране казались теперь нереальными, как сновидения.

Перед ним открылись бескрайние просторы России. Он часами стоял у борта парохода, наблюдая панораму волжских берегов — сменяющие друг друга города и деревни, золотые купола церквей, просвечивающие сквозь зелень деревьев, белые стены монастырей, колышущиеся под ветром поля пшеницы. Наконец, произошла долгожданная встреча. Может быть, только сейчас Вацлав понял, что значила для него потеря отца. Внешне Вацлав был почти копией Томаша, и тот увидел себя в темноволосом гибком юноше, осуществившем его собственные честолюбивые мечты. Кто знает, возможно, в этот момент он почувствовал укол зависти и в то же время не мог не гордиться знаменитым сыном. Все годы Томаш мучился мыслью о предательстве им семьи, особенно обострившейся при встрече с Вацлавом, ставшим кормильцем и защитником матери, брата и сестры. Вацлав ни словом, ни жестом не упрекнул отца. Он улыбался своей неотразимой улыбкой, желая выразить уважение Томашу и благодарность за талант, передан­ный ему. Вацлав знал, что удивительной способностью взмывать так высоко, парить в воздухе и опускаться медленнее, чем подниматься, он обязан отцу.

Несколько дней, проведенные вместе, были счастливыми. Вацлав рассказывал о себе, о работе в театре, о планах на будущее, потом они танцевали друг для друга. Томаш распознал в исполнительском мастерстве сына искры гениальности. На прощание он подарил Вацлаву пару запонок. Нижинский-младший очень дорожил этими нехитрыми золотыми пуговками с уральскими самоцветами — единственной памятью об отце — и всегда носил их. Томаш обещал следующей зимой приехать в Петербург, посмотреть Вацлава на сцене Мариинки, но судьба распорядилась иначе — они никогда больше не видели друг друга.

 

Русский Ренессанс

 

Зимой следующего года Вацлав встретил человека, сыгравшего особую роль в его судьбе — и как артиста и как личности, — Сергея Павловича Дягилева. Дягилев был широко известен в интеллектуально-артистических кругах, а также в общественной и политической жизни Санкт-Петербурга. Впервые появившись на столичном горизонте, он сразу начал делать головокружительную карьеру. Сергей Павлович был сыном генерала русской армии Павла Дягилева, принадлежавшего к аристократии, владельца винокуренных заводов и большого любителя музыки.

Сергей Дягилев родился 19 марта 1872 года в Новгородской губернии, где в то время служил его отец. Мачеха Сергея Павловича (его мать умерла при родах) была музыкантшей, обладала приятным голосом и часто пела на благотворительных вечерах. Дягилев получил хорошее воспитание в отцовском имении, а затем в Перми под опекой мачехи, тетки и преданной няни. Основополагающими факторами его воспитания были дисциплина и девиз: «Положение обязывает». Дягилевы держали роскошный открытый дом, славившийся подлинно русским гостеприимством. Сергей посещал пермскую гимназию, не проявляя, однако, большого интереса к занятиям и предпочитая им вечера в доме родителей. Он был необыкновенно одаренным и умным мальчиком, но всегда относился к соученикам и даже к преподавателям весьма покровительственно, зная о положении, занимаемом его отцом, и о том, как многие жаждут приглашения в особняк Дягилевых. Поэтому Сережа, как его звали дома, вместо того, чтобы найти применение своему блестящему уму, просто использовал школьные годы для списывания работ у одноклассников. Его склонность очаровывать, а потом пользоваться талантами других уже тогда не осталась незамеченной, равно как и жестокость по отношению к тем, кто осмеливался противиться его желаниям. Он ожидал, что все всегда будут ему слепо повиноваться. Дягилев мог не моргнув глазом заставить всех страдать, а потом удалиться с торжествующей улыбкой. Дома его баловали и лелеяли. Он имел роскошный гардероб, всегда одевался богато и элегантно, скорее, как принц, а не как дворянин.

Тетка оказала очень большое влияние на судьбу Сергея Павловича. Эта замечательная женщина, в совершенстве владевшая рукоделием, организовывала первые художественные школы для крестьян своих поместий. Отец Дягилева хотел, чтобы сын стал военным, как и он, но тетка помогла племяннику обрести силу и мужество, чтобы выбрать для себя другую карьеру.

Дягилев с раннего возраста вел себя как денди. Его изысканные манеры уже тогда были безукоризненны и своеобразны. Например, когда он разговаривал, то жестикулировал одной рукой, захватывая при этом пальцы другой — трюк, перенятый им от какого-то взрослого человека. Сергей Павлович приехал в Санкт-Петербург, намереваясь закончить образование в школе Мэя. Он впервые оказался в столице, но вскоре держался так, словно прожил там целую жизнь. Дядя Дягилева, министр внутренних дел, сразу же ввел его в круги, близкие ко двору. Рекомендательные письма позволили ему познакомиться с Вальтером Нувелем, молодым человеком из хорошей семьи с музыкальными интересами, который был центром малень­кого кружка художников и писателей. Их компания нравилась Дягилеву гораздо больше, чем придворное общество. Нувель представил его Александру Бенуа, художнику французского происхождения, ставшему позднее близким другом и советчиком Сергея Павловича. Общепризнанному авторитету по вопросам искусства XVIII века и знатоку живописи, Бенуа суждено было впоследствии выполнить множество эскизов декораций для Русского балета. Считавшийся в официальных кругах наиболее подходящей кандидатурой на должность директора Эрмитажа, он уже тогда был знаменит. Нувель, Бенуа, кузен Дягилева Философов и другие молодые художники и студенты художественных школ вскоре сделались хорошими друзьями и постоянно бывали вместе, слушая музыкальные новинки, посещая вернисажи и обсуждая последние парижские сплетни. Они образовали то, что Дягилев позднее называл художественной лабораторией, где он, благодаря своим обворожительным, изящным манерам и, конечно, таланту, незаметно захватил лидерство, направляя и координируя артистическую судьбу кружковцев сильной и уверенной рукой. Бенуа знал живопись и коллекции музеев так, словно они принадлежали ему, и каждый раз, когда предоставлялась возможность, щедро передавал Дягилеву свои богатые знания и безупречный вкус.

Дягилев учился на юридическом факультете Петербургского университета. Он был блестящим студентом, но личное состояние избавляло его от необходимости выбора какой-либо профессии ради куска хлеба. Унаследованная от родителей любовь к музыке заставила его посещать уроки композиции в консерватории, и он сделался неплохим пианистом, а поскольку у него был приятный баритон — предмет его гордости, — учился и пению. На втором году учебы Сергей Павлович даже сочинил фрагмент оперы в манере Мусоргского, музыкой которого страстно восхищался и которого, как он считал, в какой-то мере открыл. Но когда его сочинение было исполнено в кругу друзей, Философов, Бенуа и Нувель откровенно сказали ему, что оно явно подражательно. То, что они оказались правы, подтвердили слова его учителя Римского-Корсакова, который, спустя три года по окончании Дягилевым консерватории, сказал: «Делай что хочешь, Сережа, но обещай никогда не сочинять музыки». Сергей Павлович оставил идею стать композитором, но хорошо понимал музыку и верно судил о ней. Художники же говорили, что он дилетант в изящных искусствах, а в музыке разбирается основательно. Так и Дизраэли писатели называли хорошим политиком, а политики — хорошим писателем.

Дягилев быстро втянулся в шумную столичную круговерть. Новые, менее талантливые знакомые не играли значительной роли в его жизни. В тесном кругу друзей он вел себя как барин, одобряя, осуждая, открывая новые таланты и напоминая о себе в нужные моменты в нужных местах. Возможно, сила Дягилева заключалась в способности целеустремленно добиваться чего-то, сделаться рабом какой-то идеи, осуществить ее, затратив каторжный труд, а затем внезапно отвернуться от нее, низвергнуть и отбросить. В личных и общественных отношениях он неизменно хотел быть лидером, непосредственным вдохновителем и руководителем, воплощающим любые, зачастую самые фантастические проекты в жизнь.

Именно в это время Дягилев познакомился с молодым художником-евреем — робким, гордым, чувствительным и чрезвычайно талантливым. Юноша обладал замечательным даром театрального оформителя, и после некоторых советов относительно его манеры поведения Сергей Павлович ввел его в круг своих друзей. Звали молодого человека Лев Бакст. Ко времени знакомства с Дягилевым он был уже достаточно известен, являлся протеже великого князя Владимира, благодаря влиянию которого получил задание правительства сделать фрески для Морского министерства. Он окончил художественную школу в Санкт-Петербурге, жил в Париже, где изучал живопись под руководством финского художника Эдельфельта, затем вернулся в Россию. Его подлинным учителем был Врубель, от которого Бакст перенял чувство цвета, буйство красок и смело ввел их в театральное оформление. Именно Врубелю принадлежала идея отказа от декораций в общепринятом смысле и представления сцены в виде живой картины. Бакст принадлежал к петербургской школе художников, находившейся в оппозиции к московской школе — менее рафинированной, менее западной, нежели столичная.

Дягилев защищал и хвалил Бакста, но, когда его успех казался слишком уж безусловным, неизменно вносил ноту сомнения: «О да. Лев делает великолепные вещи — такой цвет, такой вкус и так восхитительно старомодно». Возможно, он хотел сказать, что Бакст всегда был хорошим оформителем, даже когда он познакомился с ним, но что были и другие художники с равным талантом.     

               

Светскость была второй натурой Дягилева. Это проявлялось во всем, порой, на первый взгляд, в мелочах. К примеру, он, Нувель, Бакст и Бенуа часто ездили в Царское Село на пикник. Отправлялись жарким летним днем в экипажах, полных корзин со снедью и вином. Проезжали через широкие аллеи Ораниенбаума; Нувель насвистывал мелодию из услышанной накануне оперы, Бенуа высматривал замок на берегу маленького озерца. Когда, прибыв на место, друзья раскладывали на траве скатерть, Дягилев лишь робко улыбался, чувствуя себя беспомощным на открытом воздухе и откровенно страдая от отсутствия настоящего стола и стульев, белой скатерти и серебряных ведерок для вина — того, к чему он привык.

Закончив изучение юриспруденции и музыки, Дягилев отправился в свое первое путешествие на Запад. Для него, как для других молодых людей, эта поездка не была прогулкой после завершения учебы. Здесь он впервые узнал вкус того, что можно сделать в большом свете, и того, что он мог сделать.

Модное направление конца века — «искусство для искусства» достигло апогея, когда в 1894 году Дягилев встретил французского художника-портретиста Жака-Эмиля Бланша и англичанина Обри Бердсли, чьи иллюстрации в журнале «Желтая книга» моментально сделали его имя знаменитым. Курорт на водах, наполовину заполненный английскими художниками и аристократами, наполовину голландцами и французами, проводящими здесь свой отдых, имел казино и пляж, и здесь этот молодой русский — больше француз, чем сами французы, гулял, наблюдал и слушал. Он забавлялся и очаровывал своими непринужденными манерами истинного денди, маскирующего под западным внешним лоском неугасимый огонь славянина. Русские друзья называли его «шиншилла» — из-за серебристой пряди в волосах.

Когда Дягилева расспрашивали о России, он отвечал с таинственной неопределенностью, никогда не опровергая и не подтверждая льстившие ему слухи, неизменно сопровождавшие его. Возможно, он и в самом деле незаконный сын Романова, возможно, и нет. Кто знает? Вскоре он сделался заядлым театралом и полюбил Париж со страстью и пылом, возможными только у новообращенного парижанина.

Широким жестом он поручил Бланшу рисовать портреты его кузин и вернулся в петербургское светское общество, полный решимости не заниматься юридической практикой и не поступать на государственную службу, а организовать молодых русских художников в сплоченную группу в противовес Академической школе, устраивавшей выставки своих исторических полотен по всей Российской империи. Дягилев видел в Париже импрессионистов и понял, что в русском искусстве заключен источник новых открытий, из которого бесконечно можно черпать и черпать.

Он начал регулярные поездки из Петербурга в Москву, знакомя художников одного города со своими друзьями из другого. В столице Сергей Павлович ангажировал постоянный столик в ресторане гостиницы «Европейская», где собирался круг его близких знакомых: Бакст, Нувель, Бенуа, художник и исследователь Тибета Рерих, Малявин, Головин, критик Оссовский, принц Аргутинский- Долгоруков и генерал Безобразов — лидер мариинских балетоманов, изучавший технику балета и знавший форму ножек каждой балерины намного лучше, чем стратегию и баллистику.

Хотя Сергей Павлович не был ценителем женской красоты, он всегда находил время почтить вниманием видных представительниц искусства и светского общества. Перед его манерами и улыбкой не могла устоять ни одна всемогущая леди Петербурга. Он никогда не забывал появиться в нужном доме на чашку чая, поцеловать ручки, обладавшие наибольшей властью, сказать несколько приятных слов и откланяться, прежде чем гости могли понять, зачем он приезжал и почему уехал.

И в Москве у него была подобная представительная и влиятельная группа друзей, на которых он мог положиться: придворный живописец Серов и театральный художник Коровин; главный критик московской прессы Кашкин, богатый купец Оструков и знаменитый промышленник и меценат Савва Мамонтов.

Воодушевленный впечатлениями, полученными во время поездки на Запад, Дягилев организовал первую выставку современного французского и английского искусства в частных галереях музея Штиглица, а в 1897 году состоялся его официальный дебют в качестве организатора художественных выставок. Критики наградили его самым яростным неодобрением. Однако поддержка общества, на которое Дягилев опирался всегда особенно сильно, заставила замолчать недоброжелательные голоса.

Нападки критиков ни в коей мере не обескуражили Дягилева, и в следующем году он организовал в том же маленьком музее выставку русских художников, молодых и старых — Бенуа, Малявина, Врубеля, Репина, Серова, Сомова, Коровина и Левитана. Имя Дягилева стало упоминаться чаще и чаще в кругах, связанных с артистической деятельностью при Императорском дворе. Было решено познакомить этого молодого аристократа, ставшего уже камер-юнкером, с князем Сергеем Волконским, новым управляющим Императорскими театрами, и привлечь к модернизации постановок опер и балетов.

Дягилеву также было поручено редактировать Официальный «Ежегодник Императорских театров» — традиционный обзор деятельности пяти театров Москвы и Санкт-Петербурга, который до сих пор состоял просто из программок, заметок и фотографий, переплетенных в темно-коричневый коленкор с золотым тиснением. Дягилев по своей инициативе увеличил его формат и отпечатал на прекрасной бумаге, щедро снабдив фотографиями, зарисовками костюмов и декораций, затратив на это свыше тридцати тысяч рублей, что значительно истощило денежные ассигнования, выделенные на «Ежегодник».

Деятельность в Императорском театре отнюдь не занимала все время и не удовлетворяла амбиций Дягилева, и в конце 1890-х годов, при финансовой поддержке княгини Тенишевой и Мамонтова, он основал журнал «Мир искусства», на который затратил большую часть собственного состояния. «Мир искусства» явился своеобразной реакцией творческой интеллигенции России на чрезмерную публицистичность изобразительного искусства конца XIX — начала XX века, на политизацию всей культуры в целом, обусловленную обострением общего кризиса Российской империи. Основным ядром редакции журнала стали молодые художники и литераторы, дружившие еще с гимназических времен: Сомов, Бенуа, Бакст, Добужинский, Рерих, Серов, Коровин, Врубель, Билибин... Их работы явились именно тем, чем хотел видеть их Дягилев: островком чистой красоты в противоречивом и сложном мире. Этот журнал был замечателен и по подаче материала, и по составу авторов. Иллюстрировать его Дягилев пригласил лучших художников. Он сам был достаточно ограничен официальными запретами, чтобы знать, что означает полная свобода для художника или писателя, и предоставил полную свободу тем, кому заказывал работу.

Сергей Павлович имел смелость — многие считали это наглостью — ставить под сомнение эстетику Льва Толстого в яростной литературной полемике, которая принесла ему множество новых почитателей. Он был так убежден в правильности своего мнения, что даже отправился в Ясную Поляну в попытке поспорить с великим писателем. Толстой, как можно представить, возненавидел дилетанта из Петербурга, который, должно быть, казался ему воплощением того, против чего он всегда протестовал.

Обращенность к искусству прошлого при откровенном неприятии современной действительности безусловно характернейшая особенность «Мира искусства». Именно этот журнал познакомил русскую публику с новыми для России художественными тенденциями. Вскоре многие из художников принялись делать эскизы костюмов и театральных декораций, что стало, может быть, самым ценным и популярным методом пропаганды нового направления.

Теперь Дягилев начал организовывать художественные выставки под эгидой «Мира искусства» и в 1899 году привез из Парижа грандиозную выставку импрессионистов. Это был его первый реальный контакт с французскими галереями и их патронами. Необычайный успех выставки имел громадное значение для будущего русской живописи и мирового театрального дизайна,

Дягилев не вполне ладил с Волконским. Он не видел причины, почему его друзья, бывшие в конце концов лучшими художниками России, не должны заниматься театральным оформлением, и попросил Бенуа оформить новую постановку балета Делиба «Сильвия», что явилось полной противоположностью декорациям с перспективным планом, используемым в XIX веке. «Сильвию» ни разу так и не разрешили к показу. Дягилев ненавидел окаменевшую бюрократию, мешавшую его делу, и не особенно сдерживался в высказываниях о ней. Наконец в 1901 году Волконский, раздраженный сверх меры, попросил его оставить должность. Дягилев отказался и был уволен по нелепой, III статье Императорского кодекса, в соответствии с которой уволенный служащий никогда больше не допускался на государственную службу. К всеобщему изумлению, не более чем через неделю Танеев, важное официальное лицо, назначил Дягилева на другую должность в министерстве двора, хотя император не любил Танеева и говорил своему кузену — министру торговли, что тот «однажды сыграет с ним злую шутку». Все это время Дягилев продолжал свою деятельность в качестве редактора «Мира искусства», постоянно посещал студии новых художников и концерты современной музыки. В 1905 году он помог Нувелю основать Общество вечеров современной музыки, где впервые представил французских авангардистов.

Журнал «Мир искусства», бесконечные вернисажи, музыкальные вечера оживленно обсуждались в столице. Дягилев, считавшийся у художников сначала обаятельнейшим толковым меценатом, но дилетантом, вскоре доказал, что это совсем не так. У него был необыкновенный дар распознавать таланты в совершенно неизвестных людях. Он был неутомим и готов пожертвовать личными выгодами, чтобы обеспечить выгоду для них. Двери его со вкусом обставленной элегантной квартиры в Замятинском переулке всегда были открыты, и для прогрессивных художников сделалось традицией приходить туда ночью после спектакля или концерта. На этих неформальных вечерах за дягилевским гостеприимным столом было создано то ядро русского искусства, которое оказало такое большое влияние на развитие культуры XX века.

Чуткий ко всем новым веяниям в искусстве, Сергей Павлович проникал в самые отдаленные провинции в попытке найти для ретроспективных выставок русской живописи лучшие полотна, которые, как он знал, висели на стенах каких-нибудь старых помещичьих усадеб, неизвестные знатокам и коллекционерам. Закутанный в шубу, подбитую нутрией, он колесил по долгим сельским дорогам, встречаясь с местными губернаторами, на которых его манеры производили такое впечатление, что вселяли уверенность — перед ними важный царский чиновник, посланный с секретной миссией. Из комнатушек, где с потолка сыпалась штукатурка, с чердаков и из полуразрушенных сараев, где картины были свалены в угол вместе со всякой рухля­дью, из погребов, где от сырости все покрывалось плесенью, он извлек уникальный исторический материал, произведший фурор, когда в 1903 году был выставлен в старом Таврическом дворце. Никто не знал, что Россия так богата реалистической живописью. Результатом поездок стало и великолепное собрание русских икон, имеющих огромную художественную ценность, которое он впоследствии передал правительству для постоянной экспозиции. Позднее, при революционных катаклизмах, многие усадьбы были сожжены, и бесценные раритеты навсегда утрачены.

По возвращении в Петербург Дягилев сказал:

«Пришла эра подведения итогов прошлого... я глубоко убежден — мы живем в великий исторический момент. Настало время для новой культуры, которую мы должны создать сами и которая в конечном итоге продвинет нас далеко вперед». Влияние этой национальной выставки было настолько сильным, что группа художников стала возрождать потемкинскую славянскую идею, названную по имени любимого министра Екатерины II, который старался поддерживать» Русскую империю как органичное, неделимое целое.

Мамонтов, субсидировавший «Мир искусства», в 1904 году потерпел большие финансовые убытки. Дягилев сделал все возможное, чтобы спасти журнал. Он потратил большую часть собственного капитала на продолжение его публикации, но расходы неудержимо росли, и он был вынужден прекратить издание.

В начале 1906 года Дягилев начал убеждать своих парижских друзей прислать русским художникам приглашение выставиться в Осеннем салоне. Это требовало соблюдения дипломатии на переговорах как в министерствах иностранных дел Франции и России, так и в официальных кругах французских художников. Но Дягилев был мастером натягивать нужные струны и всегда получал то, что хотел. Артистическая натура Сергея Павловича была такова, что ни личные амбиции, ни большие прибыли не могли соблазнить его. Это было самой большой добродетелью Дягилева.

Впервые на этой выставке Париж увидел русских живописцев и скульпторов. Была представлена каждая школа живописи — от ранних икон до фантазий. самых авангардных экспериментаторов. Льву Баксту поручили оформить Осенний салон, что он и исполнил великолепно, создав решетку в виде ограды зимнего сада. Он сделал эскизы оформления потолков в парижских и московских особняках. Благодаря тайным дягилевским увещеваниям великий князь Владимир заказал Баксту оформление балетов в театре «Эрмитаж», и он же сделал эскизы декораций и костюмов для «Ипполита и Эдипа» в Александрийском театре. Художник сам участвовал в Осеннем салоне и за заслуги перед французским искусством был награжден орденом Почетного легиона.

Успех выставки был колоссальным. Звезда Дягилева на художественном небосклоне Европы поднималась все выше и выше.

Воодушевленный приемом, оказанным русскому искусству, Дягилев организовал в Париже в 1907 году, серию из пяти концертов русской музыки. Как обычно, он заручился покровительством многих влиятельных лиц. Программы были составлены из произведений самых разных композиторов — от Глинки, Бородина, Балакирева, Мусоргского до Римского-Корсакова и Скрябина. До этих концертов русская музыка для французов означала только два имени: Чайковский и Рубинштейн. Скрябин и Рахманинов выступали на этих концертах как пианисты, а дирижерами были Римский-Корсаков, Глазунов и Шевийяр. Успех музыкального сезона превзошел даже успех выставки живописи. Амбиции Дягилева росли. Теперь он захотел показать Русскую оперу и снова добился успеха. В 1908 году он привез Русскую оперу в Париж, впервые представив «Бориса Годунова» и «Ивана Грозного» с Шаляпиным, Смирновым, Липковской и Баклановым буквально онемевшему Западу.

Дягилев, этот обаятельный дилетант, сделался непререкаемым авторитетом, снискав славу мага и волшебника. Его высоко ценила императорская семья, двор, высшее общество Парижа и Санкт-Петербурга. Художники считали его суждения непререкаемыми. Его положение теперь стало непоколебимым. И вот тогда против Дягилева начались бесконечные интриги. Все занимавшие сколько-нибудь значительный пост в художественном мире вообразили, что он метит на их место. Куратор Императорских музеев, директор Эрмитажа, управляющий Императорскими театрами образовали тайный альянс, к которому охотно присоединились те, чьи посредственные способности были проигнорированы Дягилевым. Главой антидягилевской коалиции стал генерал Теляковский, новый управляющий Императорскими театрами, сменивший на этом посту Волконского. Вообще он был безобидным человеком и неплохим директором и даже провел кое-какие реформы во вверенных ему театрах. Но Теляковский был слишком слаб, чтобы удерживать такой важный пост, и поэтому старался угождать каждому — от министров двора до публики, критиков, певцов, прима-балерин, великого князя и особенно могущественной Кшесинской. Это было достаточно трудно, у каждого из них были разные цели, зачастую прямо противоположные. Не имея достаточного воображения, Теляковский через своих людей, засылаемых на вечера Дягилева, узнавал обо всех новых идеях и сразу же старался их реализовать.

Вацлав уже слышал об артистических посиделках Дягилева. Он знал многих артистов Мариинского театра и даже встречался с Дягилевым, но мимоходом, во время спектакля. Однажды Бакст попросил Вацлава сопровождать его на один из этих вечеров. С того дня началось сотрудничество, так много давшее искусству и создавшее глубокую привязанность друг к другу двух замечательных людей. Хотя Дягилев был почти на двадцать лет старше Нижинского, он сразу же сумел пробиться через замкнутость юноши и завоевать его дружбу, которую, несмотря на ссоры и споры, Вацлав неизменно хранил. Дягилева сразу же привлекло его сильное, гибкое тело, удивительная комбинация мальчишеской манеры поведения с необыкно­венной мягкостью и ровной, спокойной силой — главной чертой характера Нижинского.

Позднее Вацлав говорил мне: «Среди всех людей, которых я когда-либо знал, Дягилев, конечно, значил для меня больше всех. Он был гением, великим организатором, открывателем и воспитателем талантов, с душой художника и gгапd seigneur, единственным человеком с универсальным талантом, которого я могу сравнить с Леонардо да Винчи». И в некотором отношении Вацлав оказался прав. Дягилев был настоящим человеком Возрождения. Не будучи музыкантом, он немного пел, хорошо играл на фортепиано; не будучи художником, неплохо рисовал; не был танцовщиком, однако знал танец досконально. Короче говоря, он достаточно разбирался в каждой области искусства, чтобы заставить уважать свой авторитет, и к тому же обладал необыкновенной способностью внушения. Он являлся в лучшем смысле слова дилетантом, но дилетантом, поднятым на высочайшую ступень, дилетантом всесильным, дилетантом, чья карьера была ступенью развития других, еще более одаренных личностей. Не только в России, но позднее во Франции, Италии, Испании художникам помогали верные советы Дягилева. Равель, Пикассо, Маринетти, Гончарова, Альбенис и бесчисленное число других талантов были открыты публике благодаря ему и самим себе.

Вацлав любил дягилевские сборища, где чувствовал себя как дома, и очень скоро бывавшие там известные деятели культуры не только вели дискуссии с этим вдохновенным юношей, но и приходили специально послушать его. Дягилев глубоко привязался к Нижинскому и скоро понял, что тот не только гениальный танцовщик, но и новатор в области формы и идей балета. Теперь Дягилев проводил с Вацлавом много времени, водил его в студии художников, в Эрмитаж, в концерты; давал советы в выборе книг для чтения и во многих других делах. Его влияние на Нижинского очень не нравилось группе Теляковского, и вскоре по поводу неразлучных друзей поползли злые сплетни. Ни никто не мог разорвать узы, связывавшие их друг с другом. Их объединяла общая цель — поднять русское искусство на недосягаемую высоту. Дягилев был направляющим, с помощью которого Вацлав развивался и достиг своего апогея как артист, художник и новатор.

Нижинский, естественно, разделял взгляды Дягилева, живо интересовался его деятельностью и радовался его успехам. Однажды ранней зимой 1909 года он пришел с предложением: «Сергей Павлович, почему бы не сформировать труппу из балета Мариинского театра и не отвезти ее в Париж? Разве вы не хотите показать миру, что мы, русские танцовщики, можем делать?» Поначалу Дягилев был застигнут врасплох, затем понял, что Вацлав прав. Западная Европа имела великую музыку, великих художников, великие театры. Но Россия была единственной страной, обладавшей в этом веке великим балетом и великими танцовщиками, и русский балет следовало сделать достоянием Европы.

Осуществить эту идею оказалось крайне трудно, почти невозможно из-за бесчисленных препятствий — необходимо было разрушить непоколебимые традиции Мариинки, получить разрешение от императора, преодолеть бесконечную рутину обращений с просьбами в разные инстанции, решить вопросы предварительных условий и санкций и, наконец, добиться значительных субсидий от правительства.

Но Дягилев был не тот человек, кого могли испугать препятствия. Напротив, чем их было больше, тем решительней он брался за дело. Немедленно, с присущей ему энергией, он начал действовать в разных направлениях, ведущих к реализации его честолюбивого замысла. Он заручился поддержкой великого князя и графа Фредерикса, использовал влияние при дворе своего дяди и близких друзей отца. И Римский-Корсаков, и портретист императорской семьи Серов, и известные критики, и всесильная Кшесинская — все прилагали максимум усилий для осуществления грандиозного плана Дягилева. Прежде чем Теляковский и его окружение поняли, что происходит, Сергей Павлович уже получил приказ императора везти Русский балет на Запад. Министерство иностранных дел дало указания послу во Франции Извольскому оказывать балетной группе всевозможное содействие. В это время остро стоял вопрос о союзе между Россией и Францией, и граф Фредерикc особенно подчеркивал тот факт, что визит Русского балета во Францию укрепит дипломатические и политические отношения между двумя странами. Он передал в распоряжение Дягилева достаточно боль­шую сумму, чтобы покрыть расходы проекта, а театр «Эрмитаж» выделили для репетиций.

Бенуа, Бакст, знаток античности принц Аргутинский-Долгоруков, композитор и дирижер оркестра Мариинского театра Черепнин, генерал Безобразов и балетный критик Валериан Светлов постоянно встречались в неофициальном комитете на квартире Дягилева, где стены украшали рисунки из «Мира искусства», на полках громоздились кипы нот, и за чаем обсуждали, что следует делать. Все единодушно решили, что, конечно, в первую очередь нужно показывать балеты на русскую музыку. В числе других рассматривался «Конек-Горбунок», создание Петипа середины  XIX века с либретто по сказке Ершова и музыкой Пуни. Не говоря ни слова, Дягилев прошел к роялю и сыграл несколько невыразительных тактов — «Конек» больше не упоминался. Подумывали о «Спящей красавице» — прекрасном образце русской мизансцены классического периода с великолепными воз­можностями продемонстрировать техническую виртуозность танцовщиков и чудесную музыку Чайковского. Но в основе балета лежала сказка Шарля Перро, а, кроме того, французы называли Чайковского русским Массне. Еще была «Жизель» — историческая роль Тальони, и Бакст настаивал на исполнении старых балетов в классических белых пачках. Павлова была бы превосходной Жизелью. Но балет был слишком длинен, и, конечно, парижане об этом знали.

Вспомнили «Лебединое озеро». Безусловно, балет старомодный, но подлинный шедевр Петипа. Бенуа нарисует для него новый занавес и сделает эскизы костюмов. Что еще? Фокинский «Павильон Армиды». В нем тоже были ансамбли, вариации, па-де-де, но строгая последовательность мимических интерлюдий скрепляла драматическое повествование, и сюжет являлся лишь предлогом для танцев.

Чтобы показать что-то из русских национальных танцев, Дягилев предложил сцену из второго акта оперы Глинки «Руслан и Людмила», для которой Коровин нарисовал огромный средневековый зал — место действия дивертисмента «Пир».

Пока Сергей Павлович утрясал программу, заказывал эскизы декораций и подбирал музыку, остальные с энтузиазмом принялись совершенствовать выбранный репертуар. Дягилев пригласил дирижеров Черепнина и Купера, затем выбрал танцовщиков. Первой была приглашена Матильда Кшесинская, из Мариинской же группы — Тамара Карсавина, Анна Павлова, а также Софья Федорова, Балдина и Смирнова, прекрасные классические танцовщицы; из мужских солистов — Михаил Фокин, Адольф Больм, Монаков, Булгаков, Кшесинский, брат балерины, и Вацлав Нижинский, Дягилев щедро использовал предоставленную ему свободу действий, отбирая лучших артистов балета не только Петербурга, но и Москвы. Из Большого театра пригласили Михаила Мордкина, Федора Козлова и прима-балерину Каралли.

Все шло гладко, но неожиданно произошел инцидент, поставивший под сомнение все предприятие. Ксешинской не понравилось намерение Дягилева поручать ведущие партии Каралли. Она это прямо высказала. Дягилев, в свою очередь, дал понять, что не потерпит ничьего вмешательства в свои дела. Кшесинская немедленно отправилась к великому князю Владимиру, бывшему в то время ее близким другом, и за несколько недель до отъезда власти изъяли все субсидии из труппы Дягилева.

Это был страшный удар, но, поскольку у Сергея Павловича не отняли право отбирать танцовщиков, он стал действовать стремительно, торопясь осуществить задуманное. Сняв маленький театр на Екатерининском канале, продолжал репетиции там, связался с влиятельными друзьями в Париже, и они организовали подписку по сбору денег, чтобы заплатить за аренду помещения. Габриель Астрюк, руководивший организацией гастролей, сумел убедить Василия Захарова, графиню де Греффюль, Роберта Брюссана, Бонифация де Кастеллана, Полиньяка и Мисю Эдварде материально поддержать предприятие.

Наконец, настал день отъезда в Париж. Вокзальный перрон был полон людей, пришедших пожелать уезжающим успеха в предстоящих гастролях. Мать Вацлава тоже пришла проводить сына. Многие аристократы, имевшие поместья во Франции, сопровождали артистов. Поезд тронулся и, набирая скорость, помчался вперед, готовя Западной Европе самое мощное вторжение русских, которое только знал современный мир.

 

Первый парижский сезон

 

Весна пока едва тронула деревья, и длинный состав уныло катил вдоль огромных мертвых полей С почерневшим снегом да редких провинциальных городишек. Вацлав впервые покидал Россию. Новизна впечатлений буквально захлестнула его. Так, в Германии он был поражен чистотой и порядком на дорогах, не уставал удивляться искусственным каналам, бегущим параллельно железнодорожному пути, аккуратным, словно на картинках, опрятным городам. Но и Вацлав, и его коллеги, ловящие незнакомые пейзажи за окнами поезда, без устали думали и говорили о пред­стоящих гастролях, о том, какой прием ждет их в Париже, о достоинствах французских танцовщиков.

С каждой минутой приближения к Парижу любопытство и нетерпение Вацлава нарастали. Вдруг, будто во сне, показались тающие в утренней дымке башни и крыши французской столицы. «Смотри, Славушка, — сказал Шаляпин, — вот Монпарнас, а там, дальше, Эйфелева башня». Да, без сомнения, это она. Долгий путь был окончен. Наконец-то они в Париже!

Поезд прибыл на Северный вокзал. И здесь, как при прощании в Петербурге, перрон заполнили русские, пришедшие встретить артистов из России. Вацлав, как и остальные, был совершенно обескуражен шумом, суетой и несмолкаемыми, на непонятном языке, криками носильщиков в голубых ливреях.

Нижинскому хотелось во что бы то ни стало впитать в себя все мельчайшие детали этого самого знаменитого на свете города. Он не успевал оглядываться вокруг, жадно всматриваясь в крыши домов с аттиками, запруженные народом бульвары и проспекты, названия которых были ему знакомы из книг и газет. Был первый день мая. Благоухающий весенний воздух, какого нельзя найти нигде, кроме Парижа, пьянил, кружил голову. Экипаж катил по Авеню д'0пера. Проехали знаменитую «Гранд-Опера» с вечно застывшими «Танцовщиками» Карно на фасаде, с вереницей балконов в колоннаде и увенчанным лирой куполом. В этих стенах еще жили традиции классического французского танца, здесь слова Новерра еще звучали как заповеди, и еще витало под сводами имя Гаэтано Аполлино Бальтазаре Вестриса.

Артистов поселили в маленькой непритязательной гостинице — Голландском отеле, недалеко от Авеню д'0пера. После короткого отдыха отправи­лись прямо в театр «Шатле», где должны были проходить спектакли и где Вацлаву предстояло репетировать под руководством маэстро Чекетти.

«Шатле» — собственность парижского муниципалитета — представлял собой запущенное, старое здание, предназначенное для показа феерий с самыми удивительными превращениями типа «Вокруг света за 80 дней» — с потрясающими сценическими эффектами, настоящими кострами, штормами и ураганами. Вацлава провели в огромный темный и пыльный зал, показавшийся ему похожим на высохшее озеро. Здесь предстояло работать. А вокруг простирался Париж. Как хотелось погулять по его улицам и площадям! Но пока, да и в последующие недели, ни Нижинский, ни другие артисты русской труппы не сумели ничего толком повидать. Постоянные репетиции изматывали до предела — сил хватало лишь на то, чтобы добраться до отеля.

Энрико Чекетти казался строже, чем обычно, и, несмотря на то, что дни артистов заполняли бесконечные репетиции с оркестром и без него, никогда не разрешал пропустить обязательные занятия. В его репетиционном зале вечно толпились французские и итальянские танцовщики, многочисленные друзья маэстро, неподдельно восхищавшиеся дисциплинированностью и высочайшей техникой русских.

Дягилев нагнал в затхлый зал «Шатле» целую армию плотников, оформителей, осветителей. На сцене срочно настилали новый пол из сосновых досок — эластичная древесина этого дерева наиболее подходит для танцев. Колонны и балюстрады обшили бархатом, в коридорах расставили пальмы в кадках, технический персонал, привезенный Дягилевым из России, под руководством первоклассного машиниста сцены московской оперы Вальца производил необходимые изменения в системе подвески декораций. Работа кипела, все действовали слаженно и четко, а сам Сергей Павлович одновременно успевал повсюду: за кулисами, в вестибюле, в оркестре, давая советы и распоряжения, на ходу решая самые важные вопросы.

Неутомимый импресарио Габриель Астрюк попросил молодого Жана Кокто написать текст и проиллюстрировать буклет, рассказывающий об ожидаемом чуде. А такие знаменитости, как Огюст Роден, Одилон Редон, Марсель Пруст, Жан-Луи Водуайе, графиня де Ноэль, Жак-Эмиль Бланш, Роберт Брус-сан, Хозе Мария Серт своими разговорами способствовали тому, что в артистических и литературных кругах Парижа возникло чувство лихорадочного ожидания.

Среди этого вавилонского столпотворения Вацлав постоянно репетировал, не позволяя отвлечься, не обращая внимания на происходящее. Как только выдавался свободный момент, он ускользал от слепящих огней, от резкого запаха красок, от криков рабочих и сигналов осветителей в темный, тихий уголок большой сцены, где не замеченный никем в течение нескольких минут без устали повторял антраша или большое фуэте.

Василий, преданный слуга Дягилева, служивший еще в имении его отца и когда-то вызволенный из беды благодаря заступничеству Сергея Павловича, ходил за Вацлавом как нянька, не подпуская любопытствующих. Настоящий русский мужик, с коротко стриженными волосами и окладистой бородой, хмурый, молчаливый, без тени подобострастия, он умел внушить уважение к себе. Василий всегда знал все, что происходило вокруг, хотя ему никто ничего специально не рассказывал. Без минуты колебания он мог совершить убийство ради Сергея Павловича. Как тень он присутствовал всюду, отходя от Вацлава только при появлении Дягилева. Тогда он исчезал, но исчезал только для того, чтобы непостижимым образом оказаться рядом в любой момент, когда понадобится. Он следил за балетными туфлями из мягкой лайки, сделанными специально для Вацлава мастером Николини из Милана. От двух до трех пар таких туфель Нижинский использовал в каждом спектакле. Василий всегда стоял наготове с полдюжиной пар балеток и гладкой дощечкой, на которой Вацлав натирал подошвы порошком канифоли.

Приготовления к предстоящей премьере шли настолько интенсивно, что времени не оставалось даже на еду. Поэтому Дягилев распорядился приносить блюда из знаменитого ресторана «Лару». Лару служил когда-то шеф-поваром императорской семьи и придерживался убеждения, что французская и русская кухни непревзойденны. Тарелки с икрой, горы блинов, супницы с борщом, доставляемые официантами в серебряных ресторанных судках, расставлялись на перевернутых ящиках с реквизитом и костюмами, и танцовщики ели прямо на сцене между па.

Наконец, великий день премьеры настал, и в театре воцарилась напряженная тишина, как перед грозой. В Париже редко где собиралось столько народу, сколько пришло в отреставрированный «Шатле» вечером 17 мая 1909 года.

В программе значились: «Павильон Армиды», «Пир» и «Князь Игорь». Прозвенел звонок, начал гаснуть свет. Люди усаживались, переговариваясь друг с другом. Вбежали несколько опоздавших, прерывистым шепотом произнося извинения. В оркестровой яме появился Черепнин и поднялся на подиум, зазвучали первые аккорды «Павильона Армиды».

Вацлав совершенно не представлял, что происходит по другую сторону занавеса. Как обычно, он приехал в театр с Василием около семи вечера, прошел прямо в гримерную, переоделся в тренировочное трико и репетировал в течение часа — этот своего рода ритуал соблюдался им неизменно перед каждым спектаклем, потом отправился гримироваться.

Никому не дозволялось входить в его уборную, лишь иногда исключение делалось для Дягилева. В комнате поддерживался идеальный порядок, поскольку Вацлав был скрупулезно аккуратен. Его костюмы уже висели приготовленными, балетные туфли выстроились в ряд на полу. На столике, как на военном параде, расставлены баночки с гримом — от самого темного до самого светлого.

Гримировался Нижинский почти полчаса, и делал это с особой тщательностью. Только Шаляпин владел искусством грима так же хорошо, как Вацлав. Часто, создавая новые характеры, Нижинский советовался с профессионалами — Бакстом или Бенуа. После того как Вацлав заканчивал с гримом, приходил его парикмахер и прилаживал парик, чтобы из-под него не выбивалась ни одна прядь. Затем появлялась костюмерша Мария Степановна, проверяла, не нужно ли что-нибудь подправить в костюме. Во многих ролях, особенно в «Видении розы» и «Фавне», Вацлаву приходилось буквально «вшиваться» в сценическую одежду.

Вся подготовка к спектаклю проходила в полном молчании. С момента, как Нижинский входил в гримерную, он не думал ни о чем, кроме роли. Настроившись на определенный образ, он не любил, чтобы его отвлекали.

Бакст и Бенуа вместе с Дягилевым придирчиво оглядывали артистов перед выходом на сцену, проверяя, правильно ли они одеты и загримированы для данного спектакля. В каждом балете танцовщики обязаны были соответствовать пожеланиям оформителя, и никаких отклонений не допускалось. Директор сцены отвечал за то, чтобы в костюмах не было неположенных украшений или чего-то не предусмотренного, особенно булавок. Правила эти соблюдались строжайше.                                                   -

Михаил Фокин поставил танцы Нижинского в «Павильоне Армиды» так, чтобы можно было продемонстрировать его технику во всем ее великолепии и одновременно удовлетворить взыскательный художественный мир в его увлечении утонченностью XVIII века. Как позднее Вацлав рассказывал мне, в тот момент, когда он начал исполнять первую вариацию, по рядам публики пробежал легкий шелест, чуть было не повергший его в ужас. Но после каждого прыжка, когда зал буквально взрывался шквалом аплодисментов, — он понял, что полностью завладел аудиторией. Когда Нижинский закончил танец и убежал за кулисы, со всех сторон раздались крики «Бис!», но тогдашние правила балета строго-настрого запрещали арти­стам повторно появляться перед зрителями, если только того не требовала роль.

В антракте публика не расходилась и продолжала неистовствовать. Робер де Монескиу, неизменно элегантный, в белых перчатках, с тростью, увенчанной золотым набалдашником, снова и снова призывал зал успокоиться. Но тщетно. Париж был повержен, очарован, изумлен и потрясен.

Шум стоял невообразимый, критики пребывали на грани истерики, зрители, как безумные, задыхаясь от волнения, толпились возле сцены. А сам виновник этого светопреставления — русский танцовщик Нижинский — ничего не слышал и спокойно переодевался в гримерной.

Он снял ожерелье, которое сделал для него Бенуа, не ведал о том, что создает новую моду. Сначала усыпанное драгоценными камнями украшение было надето довольно низко поверх атласного костюма, но, увидев, что линия выбрана явно неудачно, Вацлав поднял украшение так, что оно плотно облегло шею, наподобие ошейника. Чуткий ко всяким модным нововведениям, Картье мгновенно отреагировал на интересную находку, и следующие два сезона знатные дамы Парижа и Лондона носили на шее черную муаровую ленточку с бриллиантами и жемчугом «а-ля Армида».

Следующим номером шли «Половецкие пляски» из оперы «Князь Игорь». Под чарующие звуки скрипок на сцене под золотисто-красным небом рериховских декораций показались круглые шатры половецкого стана, поплыли по кругу женщины в шароварах, увлекая за собой тяжелые темные шали. Великолепная хореография Фокина полностью соответствовала волшебной музыке Бородина.

Цель дивертисмента «Пир», заключающего программу, состояла в показе всей труппы, занятой в национальных танцах на музыку русских композиторов. Здесь были использованы и марш из «Золотого петушка» Римского-Корсакова, и лезгинки и мазурки Глинки, и «Гопак» Мусоргского, и чардаш Глазунова, а заканчивалось все бурным финалом из Второй симфонии Чайковского. Нижинский танцевал падекатр с Больмом, Мордкиным и Козловым. Это стало настоящим триумфом русских артистов.

Лишь в конце представления, когда Дягилев открыл дверь на сцену, в «святилище», друзьям, элите общества и представителям художественных кругов Парижа, Вацлав наконец понял: произошло необыкновенное. Его окружила толпа декольтированных дам, блистающих драгоценностями, мужчины в смокингах. Они засыпали его вопросами, которые он не понимал, поскольку не знал ни единого слова по-французски. Нувель и Гинцбург изо всех сил пытались отвечать за него. Ошарашенный всем происходящим — рукопожатиями, аплодисментами, шумом и рвением, с каким люди жаждали познакомиться с ним, дотронуться до него, просто взглянуть на его балетные туфли, Нижинский страшно смутился и сбежал в гримерную. Василий бдительно охранял дверь. Дягилев отправился на большой банкет с друзьями и меценатами, Вацлав же попросил извинения и, совершенно обескураженный, поехал через залитые светом фонарей улицы к отелю, покинув театральный разъезд, запруженный бушующей толпой зрителей, не желавших расходиться.

Поскольку Сергей Павлович терпеть не мог вставать рано, он обычно завтракал в постели, выслушивая доклады секретарей, диктуя письма, читая поздравительные телеграммы и говоря по нескольким телефонам сразу. Жалюзи в его комнате были всегда опущены, и электрические лампы ярко горели даже днем. Он неутомимо работал с утра до вечера, руководил не только всем до малейших деталей, касающихся постановок, но и выполнял определенные светские обязательства: навещал патронов и патронесс, наносил визиты вежливости великому князю и проявлял еще тысячу знаков внимания, с помощью чего всегда имел большой круг покровителей.

Наутро после премьеры Вацлав оделся и, как обычно, собирался в «Шатле» на репетицию, но так тщательно охраняемая Василием дверь распахнулась, и в комнату ворвалась группа возбужденно жестикулирующих людей. Нижинский подумал: «Боже мой, и во Франции, как в России. Полиция обыскивает гостиничные номера по политическим мотивам». Но, оказалось, ничего подобного. Это были всего лишь репортеры и фотографы, отчаянно старавшиеся объяснить Нижинскому, что он — подлинная сенсация Парижа, что зрители уже окрестили его «Богом танца» и что он стал всемирно известен.

Вскоре явились Дягилев, Бакст, еще кто-то из «своих» и спасай его, объяснив, в чем дело, после чего он послушно позировал перед камерами. Вацлав был безмерно счастлив, что труппу в Париже приняли так сразу и так тепло, что публика поняла, оценила и полюбила его искусство.

Дягилева и танцовщиков шумно приветствовали везде, где они появлялись. Однако Вацлав редко сопровождал их, поскольку не любил хотя бы в малейшей степени менять распорядок дня.

Утром после нескольких чашек чая он ехал в театр на урок с Чекетти. Затем следовала репетиция с Фокиным и около четырех часов — обед с Дягилевым у «Лару», где обычно собирались Бакст, Бенуа, Гинцбург и самые близкие друзья-балетоманы. Их число увеличивалось изо дня в день, каждый приводил своих знакомых — французских и английских музыкантов, художников и актеров, Гинцбург — банкиров, Нувель — государственных деятелей и дипломатов. Вацлав знакомился с людьми, имеющими вес в обществе.

После обеда он обычно отправлялся с Нувелем или Бакстом на прогулку в Булонский лес, проезжая под огромными липами и каштанами, по берегам озер, где дети пускали игрушечные кораблики, мимо зонтиков и столиков Арменонвиля, а потом, оставляя позади длинную тень Триумфальной арки, возвращался обратно в отель, где массажист растирал и разглаживал его мышцы в течение часа. Затем Вацлав недолго спал в затемненной комнате. В половине седьмого его будил Василий, и он ехал в «Шатле» на репетицию и вечернее представление.

В том сезоне труппа Дягилева показала новые спектакли: «Клеопатра», «Сильфиды» («Шопениана») и «Шехеразада».

Хотя «Павильон Армиды» продемонстрировал явные признаки новых веяний и подлинное мастерство Фокина, он не содержал сенсационных нововведений «Клеопатры». Первоначально «Ночи Клеопатры» были подготовлены для Мариинской сцены по известному рассказу Теофиля Готье, в котором египетская царица ищет любовника, готового провести с ней ночь и умереть на рассвете. Теперь для своего нового спектакля Фокин заново перечитал «Клеопатру», перерыл гардеробы Мариинского театра в поисках костюмов. Копья, использованные ранее в «Дочери фараона» Петипа, шлем и щит из «Аиды», несколько платьев из «Эвники», немного подкрашенные и перешитые, выглядели восхитительно. Он сделал новую редакцию музыки Аренского, ввел фрагменты из сочинений Лядова, Глазунова, Римского-Корсакова и Черепнина и создал из балета подлинную трагедию в танце. Вместо застывших улыбок лица танцовщиков выражали подлинные человеческие желания и настоящее горе.

Бакст выполнил эскизы новых костюмов и сценического оформления. Декорации воссоздавали атмосферу Древнего Египта и своей фантастичностью действовали на зрителей как легкий наркотик. Музыка еще больше способствовала созданию этого настроения, а когда появлялись танцовщики, аудитория была уже полностью подготовлена к тому впечатлению, на которое рассчитывали артисты и постановщики. Между огромными красными статуями богов, стоявших по бокам высокого зала, находился двор храма. На заднем плане поблескивал Нил.

Вацлав — молодой солдат и Карсавина — рабыня, держа покрывало, входили в храм па-де-де. Это было не обычное балетное адажио, это шла сама любовь. Царицу вносили на сцену в паланкине, по форме напоминавшем саркофаг, испещренный таинственными золотыми письменами. Когда его опускали на пол, рабы снимали с Клеопатры покрывало. Черный человек-пантера проползал под диван, намереваясь убить молодого воина, вышедшего навстречу царице из тени храма. Он был очень привлекателен в своей беззащитности. Роль Клеопатры была скорее мимической, не танцевальной, а юная, смелая Ида Рубинштейн как нельзя лучше подходила к этой партии.

Маленькая рабыня, которую исполняли поочередно Карсавина и Вера Фокина, доводила действие до того момента, когда появлялся Нижинский — воплощенная порывистость и стремительность. Следом шла процессия негров, раскачивающиеся грузные еврейки с болтающимися на шеях украшениями и, наконец, взрывалась неистовая «Вакханалия» пленных гречанок (солистки Карсавина и Павлова). Это был только танец в балетном спектакле, но его элементы Павлова потом много лет использовала в своих постановках.

Свободное, идеальное владение телом, плоть, соблазнительно просвечивающая сквозь прорези шаровар, колышащаяся в золотистых сетках грудь, распущенные черные волосы, мечущиеся из стороны в сторону в такт движениям; огромные, невероятные прыжки эфиопов, напряженное драматическое действие и бешеное ускорение темпа вплоть до кульминации — все это являлось достижением, составляющим отдельную главу в истории современного танца.

Вечер начался с «Сильфид» — Нижинский танцевал с Павловой и Карсавиной, — чудесного воскрешения неповторимого стиля Тальони. Постановку этого балета Фокин задумал как памятник классической хореографии на музыку Шопена.

Бенуа предложил танцовщицам длинные викторианские пачки и легкие белые крылья и развернул действие на фоне мрачных романтических декораций заброшенного, разрушенного святилища. Вацлаву в этой роли предстояло воплотить образ самого Шопена — чрезвычайно мягкого и лиричного.

В светлом парике с кудрями до плеч, в белом трико, крепдешиновой рубашке и черном бархатном жилете Нижинский танцевал так, словно его тело было эфемерным, невесомым; каждый раз, когда он опускался на сцену, зрителям казалось, что танцовщик взлетает снова, будто резиновый мячик, который чем сильнее отскакивает, тем выше поднимается. Он в буквальном смысле парил и на секунду даже повисал в воздухе. Невероятная способность Нижинского «летать» завораживала зрителей, а его еntre-chat dix (антраша-перекрещивание ног в воздухе) казались поистине чудом. Никто не делал больше шести антраша, лишь в редких случаях — восемь. Нижинский мог сделать это десять раз подряд. Расстояние от авансцены до задника Вацлав покрывал одним прыжком, не останавливался ни на минуту, даже в паузах как бы повторяя предшествующее па; все его движения сливались в одно чарующее целое. Позднее он объяснил мне, что танец должен быть естественным, как дыхание, где один вдох следует за другим. Танец Нижинского шел в нескончаемом, постоянном ритме сплетения движении, что создавало невыразимо прекрасное зрелище подлинной красоты и гармонии.                 

Королевское антраша Нижинского (еntre-сhat гоуаl) произвело фурор среди танцовщиков и балетных экспертов. Его техника была столь совершенна, что ее не надо было подчеркивать.

У Вацлава было необыкновенно пропорциональное тело. Он весил почти 130 (52 кг) фунтов. Его ноги были столь мускулисты, что мышцы на бедрах были натянуты как луки. Обладая необычайно сильными руками, контролируемыми высочайшей техникой, он с такой легкостью поднимал своих партнерш, словно они были соломенными куклами, — одной рукой  прямо от земли.

Когда руки Нижинского не были заняты в danse de style, он держал пальцы тесно прижатыми друг к другу, признаваясь мне впоследствии, что научился этому у детей, — они интуитивно держат пальцы вместе, и невозможно увидеть, чтобы ребенок, поднимая руку, отстранял бы мизинец.

После последнего балета зрители вскочили с мест, неистово аплодируя. Занавес поднимался снова и снова, но артисты в соответствии с правилами отвечали на овации только в той позе, в какой застал их финальный аккорд. Вацлав всегда раскланивался, сообразуясь со стилем и настроением балета, в котором танцевал в данный вечер.

Пока среди гама и шума Дягилев обнимал Карсавину и поздравлял Больма, пока артисты и зрители смешались, оживленно делясь впечатлениями, а рабочие сцены убирали декорации, Вацлав продолжал танцевать, словно лошадь, переступающая ногами после скачки, чтобы постепенно успокоить подергивающиеся мышцы. Затем он поспешно ушел со сцены и за спиной Дягилева, мимо возбужденных танцовщиков прошмыгнул в гримерную.

День обычно оканчивался ужином, но частенько их группа ходила в парижские кафе. Иногда, чтобы позабавиться, играли в увлекательную игру: каждый старался догадаться о профессии или занятии случайного прохожего. Бакст угадывал по лицу, Бенуа — по одежде, обуви, цвету галстука; Вацлав — по движениям человека, а Дягилев — по общему впечатлению. Чтобы проверить догадки, Бакст посылал за незнакомцем выяснить, кто же оказывался прав.

Каждое утро Дягилев показывал Нижинскому газетную статью о гастролях или заметку в журнале, которые собирал с необыкновенной тщательностью. Восхищенные отзывы, естественно, доставляли Вацлаву удовольствие, но никогда не кружили голову, а одной статьей Нижинский по-настоящему гордился. В ней его сравнивали с кумиром французов Вестрисом, отнеся к нему цитату из Бомарше: «Его несравненная по своей изобретательности небрежность заставляла забывать о самом высоком искусстве».

Оперные спектакли «Борис Годунов», «Иван Грозный» и «Князь Игорь» исполнялись в «Шатле», перемежаясь с балетом: Шаляпин, Смирнов, Кас­торский, Чернов, Липковская, Петренко, Збруевская были подлинными «звездами» труппы, великолепно пел хор, но впечатление, произведенное на музыкальный Париж Русской оперой, было все же не столь ошеломляющим, как от балетных спектаклей. Вацлав пристально наблюдал за Шаляпиным всякий раз, когда великий бас пел, — либо из зрительного зала, либо из-за кулис. Шаляпин, называвший Нижинского «Славушкой», имел слугу-китайца, который прямо-таки обожал Вацлава и беспрепятственно пускал его в гримерную хозяина.

Вацлав восхищался рисунками Бакста, которые тот оставлял повсюду — на меню, на салфетках, на обрывках бумаги. Он и сам начал рисовать, сначала осторожно и робко, пока Бакст не сказал, что у него подлинный нераскрытый талант рисовальщика. Но Дягилев и слышать не хотел о новом увлечении Нижинского. «Оставь его, Левушка, — говорил он, — не отвлекай. И без того достаточно дел с его танцами». Бакст и Дягилев в сопровождении друзей, хорошо знакомых со злачными местами Парижа, время от времени выходили в город после позднего ужина, но Вацлав всегда оставался в отеле под наблюдением Василия. Однако друзья никогда не обращались с ним как с ребенком, не патронировали его на правах старших. Они уважали мнение Нижинского, высоко ценили его талант.

Вацлав имел весьма слабое представление о столичном этикете. Он привез в Париж только один выходной костюм. С детства привыкший пить про­стую водопроводную воду, он и в Париже не оставил своей привычки и вскоре свалился с сильнейшим приступом брюшного тифа, так что не смог закончить сезон. Сергей Павлович не верил французским врачам и пригласил доктора Боткина, личного врача императора, по счастью оказавшегося в то время в Париже. Боткину удалось вытащить Вацлава из кризиса, но болезнь протекала долго и тяжело. После тщательного осмотра больного Боткин сказал Дягилеву, что ему не нравятся гланды Вацлава: «Сергей, обрати на это внимание, здесь что-то не в порядке». Но в то время никто не придал значения его словам, а Вацлав вскоре начал выздоравливать.

Парижский сезон окончился. Труппа упаковывала вещи, приготовившись отправлять пароходом декорации и реквизит и предвкушая почести, ожидавшие их в Санкт-Петербурге — триумф, соответствующий возвращению армии-победительницы.

Дягилев решил провести заслуженный отпуск с Вацлавом и Бакстом в Карлсбаде. Вацлаву понравился город — горы, прогулки в сосновом бору и маленькая русская церковь. Этот курорт чем-то напоминал ему Кисловодск, где он бывал в детстве. Два месяца он не работал — никаких тренировок, никаких репетиций, — только массаж. Из Карлсбада отправились в Венецию.

Путешествие через Итальянские Альпы доставило Вацлаву огромное удовольствие. На следующий после приезда день он встал рано и не отходил от окна до вечера. Остановились в старом отеле в Лидо, и, как только устроились, Бенуа повел Вацлава по городу, заходя в каждую церквушку, в каждый музей, увлекательно рассказывая о живописи и архитектуре. Вацлав же, в свою очередь, повел друзей на пляж. Отличный пловец, он мог выделывать различные трюки, включая пируэты, под водой. Вместе с Бенуа они потащили Бакста на Адриатику, потешаясь над его неподдельным ужасом перед морем. Дягилев никогда к морю не подходил. Его ненависть к воде граничила с фобией, и в его «люксе» в Лидо шторы на окнах, выходивших к лагуне, были всегда опущены,

Они чудесно провели время, каждый день купаясь, осматривая местные достопримечательности и ночи .напролет болтая с новыми друзьями. Дягилев познакомил Нижинского с модным писателем Д'Аннунцио, который уже тогда страдал манией величия. Увидев Вацлава в первый раз, он обратился к нему со словами:

«Прошу вас, станцуйте мне что-нибудь». Вацлав рассердился и быстро ответил: «Прошу вас, сочините мне что-нибудь». Однако в дальнейшем оказалось, что они близки по духу, и подружились.

В то время в Венеции выступала Айседора Дункан. Впервые Вацлав встретился с ней на шумном балу во дворце знаменитой итальянки, царицы общества, маркизы Казатти. Эксцентричная красавица, она «дебютировала» в Риме, появившись на балу в карете, запряженной львами, с живой змеей в качестве главной части туалета.

Айседора Дункан делала все, чтобы как можно чаще встречаться с Дягилевым, надеясь на приглашение танцевать главные партии, вроде тех, что исполняла Ида Рубинштейн. Но Дягилев с непревзойденным тактом умело избегал любой встречи, в которой она могла бы вынудить его дать определенный ответ, и отказывался публично выражать свое мнение по поводу ее манеры танцевать. Он испытывал настоящее облегчение от того, что Нижинский говорил только по-русски, потому что иначе он бы прямо сказал Дункан, что думает о ней как о танцовщице. Но Вацлав не понимал вопросов, а ему их не переводили.

Айседору настолько покорил талант Нижинского, что она недвусмысленно дала понять Вацлаву, что хочет иметь от него ребенка, дабы способствовать рождению нового поколения артистов. Когда Дягилев, забавляясь, перевел ему предложение танцовщицы, Вацлав только улыбнулся.

Оба знали, что Дункан не имела профессиональных знаний по технике танца и, хотя для того времени она, бесспорно, была зачинателем совершенно нового направления в искусстве хореографии, ее исполнение, с их точки зрения, было любительским. И Дягилев, и Нижинский настолько утвердились в этом мнении, что, когда видели что-то слабое по исполнению в балете или опере, говорили: «Это Дункан».

Друзьям нравились светские приемы и веселые компании, но больше всего оба любили сидеть на площади Святого Марка перед кондитерской Флориани, наблюдая за голубями и лакомясь мороженым. Вечером площадь заполняли люди, пришедшие послушать джазовые концерты: элегантные офицеры, затянутые в корсеты, с женоподобными тонкими талиями, в накидках, развевающихся на легком ветру, с блестящими черными глазами, стреляющими по сторонам, и жестикулирующие смуглые женщины. Глядя на этих людей, Вацлав мысленно сочинял танец из их движений. Возможно, именно здесь он впервые серьезно подумал о том, чтобы самому заняться хореографией.

В конце августа пришлось вернуться в Россию — у Нижинского кончался отпуск. С сожалением покидали они Венецию, предвкушая, однако, триумфальное возвращение в Петербург.

 

Дружба Сергея Дягилева и Вацлава Нижинского

 

Новость о грандиозном успехе Русского сезона в Париже и личном триумфе Нижинского, конечно, опередила их. Санкт-Петербург принял победителей с распростертыми объятиями; газеты пестрели восторженными рецензиями, и друзья имели полное право сказать: Veni,vidi,vici (Пришел, увидел, победил).

На вокзале Вацлава встретили мать и Броня. Элеонора едва могла поверить, что «великий артист Нижинскнй», о котором она столько читала, это ее Ваца, и смеялась, и плакала одновременно. Первые дни дома прошли в лихорадочном возбуждении. Матери так много хотелось услышать о выступлениях сына, о поездке, о Париже, о Венеции...

Как только начались репетиции, Нижинский сразу представил отчет о парижских гастролях в Мариинский театр. Граф Фредерикc выразил удовлетворение двора, от себя лично поздравил Вацлава с успехом и поблагодарил за службу, которую он сослужил России своим искусством. Коллеги приняли Нижинского весьма радушно, но постепенно праздничное волнение улеглось, и жизнь артиста снова оказалась подчиненной железной дисциплине и раз и навсегда установленным порядкам Императорского театра, прихотям избалованной и взыскательной петербургской публики.

Шел третий сезон Нижинского в Мариинке. После парижского успеха ему поручали все больше и больше ролей.

 

«Жизель» — известный французский балет, в основу либретто которого положено стихотворение Теофиля Готье. Музыку к нему написал Адан, а хореографию выполнили Перро и Коралли. Первое представление его состоялось 28 июня 1841 года. Жизель стала самой знаменитой ролью Карлотты Гризи и с тех пор считалась наиболее желанной, хотя и изматывающей, среди партий классического репертуара.

Она была как будто специально сочинена для Павловой. Сюжет балета достаточно прост: юная крестьянская девушка, преданная юношей, которого полюбила, не зная, что на самом деле это переодетый граф, сходит с ума и кончает жизнь самоубийством. Анна Павлова блистала в этом трагическом pas seul — настоящая Офелия танца, великолепный пример технической виртуозности в сочетании с подлинным драматизмом. Это была ее роль.

Особенно впечатляла сцена на кладбище, когда граф у могилы обманутой им девушки, стоя на коленях, разбрасывал цветы и молился о ее воскрешении, и Павлова — Жизель вставала из гроба как призрак пугающей, поруганной красоты, сбрасывала саван и невесомо парила с возлюбленным в смертельном па-де-де, создавая полную иллюзию нереального, эфемерного, бестелесного видения.

Безусловно, танцевала Павлова великолепно, но поскольку она считала этот балет своей собственностью, ее раздражал феноменальный успех Нижинского в роли графа Альберта. Чтобы мужчине-танцовщику бешено аплодировали, вызывали снова и снова и засыпали цветами, как прима-балерину assoluta, — нет, такого еще не бывало!

Вацлав высоко ценил искусство Анны Павловой, находил» ее технику безупречной, ее арабески прекрасными. Ему импонировали легкость, грациозность и удивительная хрупкость балерины. Он любил танцевать с ней на сцене Мариинки, где она зарекомендовала и выразила себя как лирическая поэтесса балета. Эмоциональная сила Павловой была огромной, но она держала ее под контролем железной дисциплины и традиций театра и никогда не переигрывала. Так было и позднее' в собственной независимой труппе танцовщицы.

Нижинский чувствовал — источник вдохновения балерины тот же, что и у него; своими летящими движениями, невесомостью он и Павлова дополняют друг друга, а совместный танец в «Сильфидах» лишний раз продемонстрировал вершину мастерства и взаимную симпатию двух великих артистов.

После возвращения из Парижа Дягилева стали превозносить еще больше. Денежные субсидии, которых он был лишен в прошлом году, теперь чуть ли не навязывались ему. Кшесинская часто приглашала Сергея Павловича к себе и ясно давала понять, что хотела бы поехать в следующее турне. Дягилеву официально  предложили весной привезти труппу в Париж, но не в «Шатле», а в саму «Гранд-Опера». Его знаменитые вечера опять возобновились, и именно этой зимой были созданы незабываемые балеты «Карнавал» и «Шехеразада».

Так случилось, что несравненному Михаилу Фокину выпало на долю создавать лучшие свои работы вне Мариинского театра. Вот и на этот раз его пригласили поставить танцы для вечера, устраиваемого журналом «Сатирикон» в Большом публичном бальном зале. Редактор Корнфельдт и его друг поэт Потемкин сказали балетмейстеру, что назвали вечер «Карнавал». Фокин сразу же подумал об одноименном восхитительном фортепианном сочинении Шумана. Корнфельдт и Потемкин перевели ему отрывки из писем Шумана и рассказали некоторые эпизоды жизни композитора, и своим безошибочным артистическим чутьем Фокин почувствовал атмосферу того периода. Сразу же возник вопрос: кто сделает декорации и костюмы? Фокин, не задумываясь, назвал Бакста. Корнфельдт возразил: это было бы превосходно, но слишком дорого. Михаил Михайлович предложил заплатить художнику часть собственных денег и вызвался уговорить последнего выполнить работу за половину обычного гонорара. Бакст моментально загорелся этой идеей и без промедления принялся за дело. До спектакля оставалось всего три дня, и артистам пришлось репетировать прямо в бальном зале, где стучали топоры и жужжали пилы, — плотники готовили помещение к предстоящему вечеру.

Когда Фокин показал «Карнавал» Дягилеву, тот не изменил в нем ни одного движения. Сочиняя свой замечательный цикл, Шуман, должно быть, представлял его зрительно, и теперь от создателей балета требовалось большое мужество, чтобы сделать оркестровку фортепианной музыки гениального композитора. Это выглядело почти святотатством, и Дягилев — сам отличный музыкант — отдавал себе в этом отчет.

По если пускаться на такой рискованный шаг, то только поручив столь ответственное дело композитору, который сможет понять Шумана до тонкостей. Для этой чрезвычайно деликатной и трудной задачи Дягилев выбрал Глазунова. Успех «Карнавала» доказал, что Сергей Павлович и здесь оказался прав, поскольку Глазунов справился с заданием превосходно. Несмотря на то что к работе были привлечены и Лядов, и Черепнин, общее впечатление от оркестровки было столь целостным и гармоничным, что ни у кого не возникало сомнений — сделал это один человек.

«Карнавал» представлял своего рода обрамление, в котором перед зрителем пестрой чередой проходят сценки, танцы, маски, музыкальные портреты: грустный,  с разбитым сердцем Пьеро, вечно ищущий свою возлюбленную; веселая молодая Папилоне, беззаботно флиртующая с печальным клоуном; Флорестан и Эзебий: первый — мечтательный романтик, другой — темпераментный, порывистый, неистовый юноша, напоминающий самого Шумана; старый ловелас Панталоне, преследующий Коломбину; неудачник Арлекин и множество других молодых девушек и мужчин — смеющихся, танцующих, беспрестанно поддразнивающих друг друга, влюбленных и любимых. В «Карнавале», так же как и в «Сильфидах», движению, может быть впервые, отводилось главенствующее место. Этот балет — жемчужина среди балетов Фокина, он гармоничен от начала до конца, а «Благородный вальс», исполняемый восемью парами, до сих пор остается шедевром вальса.

Бакст очень удачно выбрал в качестве фона занавес. Теперь это самая обычная форма декораций, но тогда такой элемент оформления воспринимался как нововведение. На тяжелом королевского синего цвета бархате художник нарисовал зеленые гирлянды из листьев и ярко-розовые букеты цветов, превосходно контрастирующие с темной таинственной глубиной шелковистой ткани фона. С каждой стороны сцены, в глубине, стояли причудливые бидермейеровские диваны, обитые восхитительной полосатой красно-зеленой материей.                                     

Сцену заполнили элегантные мужчины в разноцветных смокингах, высоких цилиндрах, кружевных жаба и белых перчатках; очаровательные девушки в маленьких шляпках придерживали пышные голубовато-стальные юбочки. У всех в руках были черные бархатные маски, которые надевали во время танца. Появился Пьеро в свободном белом балахоне с трагическими, бесконечными, беспомощно болтающимися рукавами и огромным воротником-рюшем из черного тюля, а вслед за ним — Коломбина в пышной юбке из светлой тафты с гирляндами вишен, нарисованными самим Бакстом. Голову Карсавиной, исполняющей эту роль, украшал такой же венок. Кьярина — Фокина в причудливом платье с кисточками вместе с двумя другими девушками танцевала па-де-труа целиком на пуантах, и это было одним из самых совершенных и искусительных созданий Фокина. Но лучше всех оказался бесподобный Арлекин — озорной, лукавый, исполненный кошачьей грации, балованное дитя судьбы — в белой летящей крепдешиновой блузе, аккуратно повязанном галстуке-бабочке и пестром трико, разрисованном красно-бело-зелеными восьмиугольниками. Художник проявил выдающееся мастерство при создании костюма — нельзя было допустить искажения орнамента при движении танцовщика, но Бакст оказался настолько искусен, что на ноге Нижинского — Арлекина сквозь трико просматривалась каждая мышца, словно рисунок был прозрачным.

Фокин слыл натурой незаурядной и оригинальной, что проявлялось во многом. К примеру, брат балетмейстера был одним из первых автомобильных купцов в России, и Михаил Михайлович, естественно, интересовался его делами. Танцовщиков забавляла связь знаменитого хореографа с предпринимательством. Дягилев, к его чести, никогда не пытался повлиять на взгляды Фокина или исправить его хореографию, целиком полагаясь на мастерство и вкус маэстро. Как-то во время постановки Фокиным блестящих «Половецких плясок» для оперы «Князь Игорь» Бенуа и генерал Безобразов, отчасти шокированные их первобытной необузданностью, обратились к нему с робким. предложением слегка изменить хореографию, но Фокин наотрез отказался, сказав, что знает, что делает, и впредь будет поступать, как считает нужным.

Но все-таки однажды Дягилев его поправил. На репетиции мимической части «Золотого петушка» при упоминании в песне печени Фокин непроизвольно прижал руку к левому боку, и тут из дальнего угла сцены раздался властный голос Сергея Павловича:

«К другому боку, Михаил; печень с другой стороны».

Дягилев, постоянно ищущий новых танцовщиков, часто ездил в Москву, где его хорошо знали, и познакомился там с Екатериной Гельцер и Александром Волининым — в то время известнейшими танцовщиками императорской сцены.

Из балерин Санкт-Петербурга Сергей Павлович решил взять Веру Фокину, Пуни, Дубровскую, Лопухову и Лопухову-2-ю, позднее известную как Лидия Лопакова. Все они были выпускниками Императорской балетной школы и прекрасно дополнили труппу.

Единственной, кто не окончил престижного Балетного училища, была Ида Рубинштейн, включенная в турне на мимическую роль Шехеразады после успешного дебюта в «Клеопатре». Всю зиму актриса работала как одержимая под руководством Фокина. Кшесинской поручили партию Армиды. Жизель Дягилев отдал Павловой. Но в том году балерина предпочла самостоятельные гастроли в Дании и Швеции, где балетное искусство всегда высоко котировалось;

После первого парижского сезона антрепренеры многих стран засыпали русских «звезд» заманчивыми предложениями. Большинство из них понимало, что искусство отдельного исполнителя могло достичь наибольших высот и талант танцовщика засиять ярче именно в общем ансамбле — главной силе и достоинстве Русского балета. Павлова же — превосходная балерина — была ослеплена собственной неповторимостью, стремясь скорее к личному успеху, нежели к совершенствованию своего дарования в совместной работе. В этом-то и заключалось принципиальное различие между ней и Тамарой Карсавиной, всегда жертвовавшей личными интересами и амбициями ради танца, как такового, ради общего успеха. Павлова могла бы сослужить неоценимую службу любимому искусству, если бы предъявляла более высокие требования к уровню своих многочисленных почитателей, а не потакала их неразвитому вкусу. Постановки и декорации первых балетов ее самостоятельной труппы были весьма посредственны, да и в выборе музыки она шла на поводу у невзыскательной публики, но позднее поняла, что, несмотря на высочайшее мастерство, зритель не примет ее исполнение, если она не поднимет уровень спектаклей. Тогда Павлова попросила Фокина поставить для нее танцы, а Бакста и Бенуа — исполнить несколько декораций и костюмов.

Безусловно, как балерина-интерпретатор Павлова стоит в ряду величайших — рядом с Камарго и Тальони, но никогда она не была до конца честной перед самой собой. Дягилев и его коллеги это хорошо понимали. Глубоко сожалея, что знаменитая танцовщица покинула их труппу, они не могли простить ей проституирования собственным талантом и великим искусством балета.

Когда у Дягилева и Нижинского выдавался редкий, свободный от спектаклей и приготовлений к следующему зарубежному сезону вечер, они шли в театр или концерт. Вацлаву особенно полюбились пьесы Метерлинка. Призрачное, полумистическое, иллюзорное ощущение реальности драматургом находило отклик в его душе. Не случайно ему всегда хотелось поставить балет по «Пелеасу и Мелисандре».

Однажды друзья отправились на концерт учеников класса композиции Петербургской консерватории. Первым номером в программе значилась короткая симфоническая фантазия «Фейерверк». Ее автором был Игорь Стравинский, сын прославленного певца Императорского театра. После концерта Дягилев подошел к молодому композитору, отца которого он знал, которым неизменно восхищался, и, к большому удивлению Стравинского, предложил написать балет специально для его труппы.

Михаил Фокин давно вынашивал идею постановки настоящего русского балета, основанного на народной сказке. За бесчисленными чашками чая он рассказал Бенуа историю о Жар-птице, причем с каждой новой чашкой добавляя какую-нибудь деталь. Бенуа сказка понравилась, и теперь уже они вдвоем, художник и хореограф, обратились к Дягилеву с вопросом: кого он считает подходящим композитором для сочинения музыки к балету? Сергей Павлович, не задумываясь, назвал Лядова. «Что?! — воскликнул Фокин. — И прождать десять лет!» Тем не менее написать музыку к «Жар-птице» поручили Лядову. Прошло три месяца. Как-то Бенуа встретил его на улице и спросил, как продвигается балет. «Великолепно! — воскликнул Лядов. — Я уже купил нотную бумагу. — Лицо Бенуа вытянулось, а композитор добавил: — Вы знаете, что я хочу его сделать, но я так ленив, что не могу обещать».

Тогда Дягилев подумал об Игоре Стравинском и поделился своей мыслью с Бенуа и Фокиным. Фокин слышал «Фейерверк» и увидел в музыке отблески пламени. Стравинского тронула поддержка Фокина — ведь многие меломаны не приняли его музыку, откровенно потешаясь над, как они говорили, «излишней» оркестровкой.

И началась работа. Композитор и хореограф тесно сотрудничали, разбирая фразу за фразой, дополняя и обогащая один другого. Когда Стравинский принес кантилену для выхода Ивана-царевича в сказочный сад, где девушки играют с золотыми яблоками, Фокин резко отверг ее: «Он у тебя выходит как тенор. Разбей фразу, пусть он в первое свое появление просто просовывает голову сквозь ветки деревьев. Введи в музыку волшебный шелест сада. А когда царевич появится снова, тогда мелодия должна звучать в полную силу».

Фокин сделал фантастическую хореографию. Движения были столь же разнообразны, сколь легки и загадочны, как сама сказка, особенно в сольных танцах и тех, что имитируют полет Жар-птицы. Чудесные декорации Александра Головина — волшебный сад с дворцом на заднем плане в гуще деревьев — казались прекрасными как сон. Стилизованные, но такие убедительные в своей подчеркнутой ирреальности, они уносили-зрителя в другой, сказочный мир. Костюмы были исполнены в духе традиционных народных мотивов: отделанные мехом кафтаны, украшенные золотом и драгоценными камнями сарафаны и кокошники, расшитые высокие сапоги.

Поручив Стравинскому музыку «Жар-птицы», Дягилев снова доказал свой несравненный дар «магического жезла» — умение открывать талант, где бы он ни был зарыт. Как в случае с Вацлавом, он и Стравинскому дал возможность полностью раскрыть себя, поняв, что нашел гения современной музыки. Уже за одно это Дягилев заслуживает вечной благодарности потомков.

Стравинский всецело отдался сочинительству — времени оставалось в обрез. Несмотря на трепет перед Дягилевым и уважение к старшим друзьям — Бенуа и Баксту, он вел себя с ними на равных, проявляя решительность и самостоятельность суждений. Стравинский вообще был необыкновенно сильной личностью, сознающей свой талант и уверенной в собственной значимости. Дягилев знал, как приручить молодого человека незаметно для него, и Стравинский вскоре сделался одним из его наиболее горячих поклонников и последователей. Человек разумный, одаренный и честолюбивый, он понимал, что значила для него связь с артистической группой Сергея Павловича.

Вацлав и Игорь вскоре стали друзьями. Нижинский безмерно восхищался талантом Стравинского, а его новаторство и смелость в музыке и в балете находили горячий отклик в душе Вацлава. Они были самыми молодыми в окружении Дягилева и поэтому, естественно, обнаруживали много общих интересов. Но в отличие от Стравинского Вацлав был целиком погружен в свой собственный мир, замыкая и ограничивая себя рамками любимого искусства. Стравинский был более материален, его больше интересовал личный успех и репутация в музыкальных кругах. Что ж, ему это удалось. Произведения композитора стоят в ряду самых выдающихся достижений XX века. И что особенно важно — почти каждая значительная его работа, начиная от «Жар-птицы», «Петрушки» и «Весны священной» до «Пульчинеллы», «Ренарда», «Аполлона Мусагета», «Мавры», оратории «Царь Эдип», впервые была представлена публике Дягилевым.

Привязанность Вацлава к Сергею Павловичу становилась все сильнее. Они были полными единомышленниками в вопросах искусства. Вацлав более чем охотно позволял себе быть мягким воском в руках Дягилева. Преданный ученик, он повсюду следовал за учителем до тою момента, когда почувствовал, что больше в нем не нуждается, что перерос его. Он безоговорочно принимал его убеждения, его стиль жизни, полностью подпав под его влияние. Дягилев, в свою очередь, лелеял и баловал Вацлава как мог, всемерно стараясь привязать к себе. Страстная любовь Дягилева к Нижинскому как к другу превосходила даже его безграничное восхищение им как танцовщиком. Они были неразлучны. Моменты раздражения и скуки, встречающиеся в подобных отношениях, никогда не наступали у них, поскольку оба были поглощены общей работой. В сущности, от Вацлава и не требовалось самопожертвования, чтобы сделаться любовником Сергея Павловича. А Дягилев разрушал даже саму мысль о возможности сопротивления, которая могла прийти в голову молодому человеку, рассказывал легенды из жизни древних греков, говоря о Микеланджело и Леонардо, чье творчество питалось такой же близостью, как их собственная привязанность. Дружба между ними казалась столь естественной, что все принимали ее как должное. Дягилев и Нижинский в личной жизни были единым целым, и никому бы не пришло в голову пригласить куда-то одного без другого.

Группа Дягилева безоговорочно принимала мировоззрение своего лидера. Бакст был, пожалуй, единственным человеком, который из-за любви к женщинам пытался решить безнадежную задачу трансформации Дягилева. Но Сергей Павлович или забавлялся, или раздражался, слушая дифирамбы женскому полу Льва Самойловича, старавшегося словами и рисунками доказать Дягилеву красоту тех, кого тот навсегда вычеркнул из жизни.

В свою очередь, Дягилев пытался убедить Бакста, что настоящий художник должен отличаться от простых смертных даже в физическом смысле, что почти все гении прошлого были гомосексуалистами или по крайней мере бисексуалами, что нормальная любовь между людьми необходима лишь для продолжения рода — она не более чем зов природы, животный инстинкт, лишенный всякой одухотворенности, и деградация для тех, кто ищет духовное и эстетическое наслаждение.

А любовь между людьми одного пола, даже вполне заурядными, из-за сходства в природе, отсутствия биологического различия всегда бывает творческой и артистичной. Однако чувство Сергея Павловича к Вацлаву ни в коем случае нельзя считать только сенсуалистским, в нем присутствовало сильное эстетическое начало, что неудивительно — ведь Вацлав всегда — и в искусстве и в жизни — излучал красоту, усиливал эмоции до экстаза, подобно музыканту, натягивающему струну инструмента все сильнее и сильнее, но вместо ожидаемого обрыва струны погружая слушателей в полное, безграничное наслаждение.

Одним из немногих камней преткновения в их отношениях была Бронислава Нижинская. Дягилев не хотел включать ее в труппу, хотя она с отличием окончила Императорскую школу и получала ответственные роли в Мариинке. В ее танце так же, как и у Вацлава, проявлялась великолепная техника, доведенная до совершенства, и необычайная физическая выносливость в сочетании с легкостью и хрупкостью; кроме того, ее репертуар отличался большим разнообразием. В девушке счастливо соединялись очарование Павловой, виртуозность Кшесинской, незаурядный драматический дар и наследственный бешеный темперамент. Броня была не только хорошей балериной, но и прекрасной актрисой, обладавшей всеми необходимыми данными выдающейся характерной танцовщицы.

Дягилев видел в ней замечательный материал, нечто новое и необычное, но твердо стоял на том, что публика неизменно хочет видеть балерин с нежными» хорошенькими личиками и не примет новизны ее танцев, если исполнительница не соответствует устоявшемуся шаблону. У Брони была прекрасная фигура и прелестное лицо, но даже отдаленно не соответствующее общепринятому представлению о миловидности. Вацлава, искренне любившего сестру, обижало отношение к ней Дягилева. Все эти годы между ними было полное взаимопонимание, и она многое переняла у него. Броня гордилась знаменитым братом, не сомневалась в его гении и была уверена, что может совершенствовать собственный дар, наблюдая за развитием его таланта.

Ранней весной дягилевская труппа начала репетировать спектакли для второго парижского сезона. В репертуар входили старые и новые постановки: «Павильон Армиды», «Князь Игорь», «Пир», «Сильфиды», «Жар-птица», «Карнавал», «Жизель» и «Шехеразада».

Артисты отправились в Париж еще более взволнованные, чем в первую поездку. Вацлав говорил мне, что чувствовал себя как ученик перед важным экзаменом. Как обычно, Нувель и другие близкие друзья Дягилева сопровождали их. Парижская публика приветствовала артистов Русского балета как старых знакомых. Билеты были распроданы задолго до начала гастролей. На вокзале труппу встречали сотни людей, их звали в гости, на приемы, в увеселительные места. Но Дягилев твердо заявил: «Мы приехали сюда работать, а не развлекаться».

Сезон в «Гранд-Опера» открывался в мае и продолжался до конца июня. Вацлав волновался при мысли, что будет выступать на сцене, где танцевали его кумиры Новерр и Вестрис. Как и в первый раз, начались бесконечные репетиции, тренировки и уроки у Энрико Чекетти. Ни на что другое времени не оставалось. Но теперь Париж был знакомым, отсутствовало чувство одиночества в чужом городе, не было напряженной неуверенности в том, как их примет французская публика. Только нужно танцевать еще лучше, чтобы сохранить то ошеломляющее впечатление, которое русские артисты произвели в первый приезд.

Дирижировать оркестром Дягилев пригласил Пьерне — ведущего дирижера Франции.

И вот первое представление «Шехеразады». Это был бесспорный шедевр Бакста. Пожалуй, нигде он не выразил себя так полно, как в этом спектакле, превзойдя все сделанное им ранее непостижимой роскошью цвета. Изумрудно-синие стены шатра, в который волею художника была превращена сцена, резко контрастировали с полом, затянутым пронзительно-алым ковром. Такое сочетание красок будоражило, возбуждало зрителей, создавало ощущение сладострастия. Гигантский занавес переливался всеми оттенками зеленого, перемежающегося с синими и розовыми узорами. Никогда еще в балете цвет не использовался так дерзко и откровенно. На синем фоне заднего плана виднелись три массивные двери — из бронзы, золота и серебра. Огромные причудливые светильники свешивались с потолочных панелей, по всей сцене были разбросаны груды диванных подушек, а костюмы полностью соответствовали тонкому, яркому искусству Востока, которое Бакст так хорошо знал и любил.

Балет, навеянный арабскими сказками «Тысяча и одной ночи», исполнялся на музыку самой знаменитой симфонической сюиты Римского-Корсакова, как нельзя лучше подходившей к постановке. В этом сочинении композитора, раньше бывшего морским офицером, многое навеяно воспоминаниями о море, но в балете звучала лишь первая часть — темп второй части был слишком медленным для танцев, что неоправданно затянуло бы действие.

Ида Рубинштейн в роли Шехеразады — высокая, с движениями, преисполненными грации и пластической красоты, была восхитительна. Ее жесты сочетали достоинство и чувственность и выражали любовное томление. Золотой раб, которого танцевал Нижинский, призван был передать животную, физическую страсть. Когда все обитательницы гарема и их рабы падают в изнеможении после любовной игры, Зобеида»— жена шаха прислоняется к золотой, высокой, как обелиск, двери и молча ожидает наслаждения. Пауза — и вдруг прекрасный золотой зверь взмывает вверх на захватывающую дух высоту и одним движением овладевает царицей. Его прыжок — прыжок тигра, выпущенного из клетки и набрасывающегося на свою жертву. Он сплетается с ней в исступленном, яростном акте любви.                           

Нижинский был невыразимо, сладострастно дик — то ластящаяся кошка, то ненасытный зверь, лежащий у ног возлюбленной и ласкающий ее тело. Он раскачивался из стороны в сторону, дрожал как в лихорадке, уставившись на бледную восхитительную женщину, которую страстно желал каждой подергивающейся мышцей, каждым нервом напрягшегося тела. Казалось, этот Золотой раб, взмывал вверх, как раскаленное пламя, увлекает за собой и остальных невольников, безраздельно царя и господствуя в оргии, самовыражением чувственности и ненасытности которой он являлся. Он первым видит возвращение шаха. Мгновение парализующего страха, затем еще один непостижимый прыжок — и исчезновение. Но в момент бешеной погони он снова появляется на сцене. В стремительном полете блеснули золотые искры его костюма, удар меча стражника — и голова раба едва касалась пола, а все пружинистое тело будто выстреливало в воздух, напоминая бьющуюся, выброшенную на берег рыбу, сверкающую переливающейся чешуей. Мышцы сводит смертельная судорога, еще минута -—' и Золотой раб замертво падает лицом вниз.                  г

В этой роли тело Нижинского было раскрашено в завораживающе-насыщенный фиолетовый цвет с серебристым отливом, удивительно контрастирующим с золотыми шароварами.

«Шехеразада» была триумфом Бакста, «Жар-птица» — Стравинского, «Карнавал» — Фокина, и каждая из ролей в этих спектаклях— триумфом Нижинского.

Увидеть Нижинского, познакомиться с ним, просто дотронуться до него мечтали сотни светских дам. Чтобы завлечь Вацлава, они прибегали к всевозможным уловкам, которые по большей части разбивались о неусыпную бдительность Василия. Только когда сам Дягилев приводил кого-нибудь к Вацлаву, слуга отдыхал от своих нелегких обязанностей.

Нижинский не возражал против своей изоляции. В сущности, он никогда не замечал ее, не догадываясь, что Дягилев умышленно подвергал его строжайшему уединению. Время Нижинского слишком заполняла работа, и дружба с Сергеем Павловичем заменяла ему все. Близкий круг друзей — Бенуа, Бакст, Стравинский и Нувель полностью удовлетворял его.

Конечно, он часто встречался с Фокиным, принимая активное участие в создании спектаклей, и общая работа в театре сблизила их. Вацлав испытывал глубочайшую благодарность к Михаилу Михайловичу и восхищался его талантом. Освобождение Фокиным балета от строгих классических традиций нашло в Нижинском горячего сторонника и выразителя революционных идей хореографа. Наконец, в балетах Фокина он мог до конца использовать возможности своего тела. Вацлав интерпретировал создания Петипа к полному удовлетворению, строгого мастера. Все технические трудности преодолевались им с кажущейся легкостью.

В каждой роли — восточного раба, русского клоуна, Арлекина, Шопена — он создавал яркий, неповторимый характер, перевоплощаясь настолько, что с трудом можно было поверить, что это один и тот же артист. Для всех оставалось загадкой, в какой из ролей больше всего отражалась его собственная сущность. Менялось все: лицо, кожа, даже рост. Неизменно присутствовала только одна постоянная величина, соnstanta — его гений. Когда он танцевал, все забывали о Нижинском как о личности, завороженные его перевоплощением и полностью отдаваясь создаваемому образу. Стоило Вацлаву появиться на сцене, как словно электрический разряд пробегал по аудитории, загипнотизированной чистотой и совершенством его дарования. Зрители неотрывно следили за ним, впадая в гипнотическое состояние, настолько велика была магия его искусства.

Для Вацлава танец был более естественным, чем речь, и никогда он не был в такой степени самим собой, таким счастливым и свободным, как в танце. В тот момент, когда он ступал на сцену, для него не существовало ничего, кроме роли. Он самозабвенно наслаждался самим движением, самой возможностью танцевать. Но никогда не старался выделиться, затмить других или придать собственной роли больше значимости, чем входило в намерения балетмейстера. Нижинский был до конца гармоничным и нередко сдерживал себя, чтобы лучше вписаться в общий ансамбль. И все же его исполнение было настолько великолепным, что он казался солнцем, освещающим остальных танцовщиков. Его присутствие на сцене до такой степени наэлектризовывало других артистов, что, они работали на пределе возможностей, и бытовало всеобщее мнение, что балет лишался части своего ве­ликолепия, если в нем не было Нижинского.

Поскольку Вацлав никогда не работал ради аплодисментов и был уверен в себе, он совершенно не боялся сцены. Я как-то сказала ему, жаль, что он не может видеть себя со стороны, и услышала в ответ:

«Ты ошибаешься. Я всегда вижу себя со стороны, вижу так ясно, словно сижу в зрительном зале». В отличие от других искусных танцовщиков, он никогда не наблюдал за своей работой в зеркало, ибо обладал инстинктивным мышечным контролем и не нуждался в зеркале, чтобы знать, где ошибся.

Триумфальный успех не портил его, он неизменно оставался скромным, добрым и сдержанным. Дягилев познакомил Вацлава со многими французскими деятелями искусства, регулярно посещавшими балетные спектакли: Дебюсси, Равелем, Бурделем, Бланшем, Форе и Сен-Сансом. При первой встрече они всегда удивлялись этому спокойному, старающемуся держаться в тени юноше, который только молча улыбался.

Он извинялся через Дягилева, постоянно отказываясь от многочисленных приемов, обедов и ужинов, но сделал исключение для Дебюсси и Жака-Эмиля Бланша, у которого был чудесный дом в Пасси, где он написал портрет Нижинского в костюме из балета «Ориентали».

Вацлав также часто виделся с Жаном де Решке, с кем он мог общаться, наконец, с помощью слов. Поляк, как и родители Вацлава, Решке считал Нижинского своим соотечественником. Но Вацлав любил Россию каждой клеточкой своего существа и всегда настаивал на своем русском происхождении. Де Решке был большим патриотом, и его аристократический род, его богатство и слава позволили ему занять заметное место в парижском обществе. Он сделал так, что некоторые из его друзей, желавших того, смогли познакомиться с Вацлавом.

Группа молодых людей, львы «золотой молодежи» Парижа, примкнули к Дягилеву и следовали за ним повсюду как свита. Их лидерами были Морис Ростан и Жан Кокто. Позднее к ним присоединились представители других авангардистских направлений в искусстве. Рональде Жан подарил Вацлаву автограф Вестриса, и из всех подарков, которыми он был буквально засыпан, этот был ему особенно дорог.

Поаре, который тогда как раз вселился в старый дворец на улице Фобур, дал фантастический прием в честь Русского балета — с непостижимыми световыми эффектами и люминесцирующими фонтанами, и даже песок садовых дорожек был покрашен в стиле «а-ля Бакст».

Мадам де Эфрусси повторила прошлогодний бал «Сильфид», где в ее полночных садах пары кружились под мерцающими звездами. Часто устраивала приемы и мадам Мися Серт, горячая поклонница Дягилева, жившая на широкую ногу и много сделавшая для него.

Другой женщиной, оказывающей Дягилеву огромную помощь, была графиня де Греффюль, обладавшая колоссальным политическим влиянием, всегда остававшаяся верным помощником и другом Сергея Павловича. Остальных членов труппы, в особенности Иду Рубинштейн и Бенуа, лелеяли и баловали, как могли, а Бакст счастливее всего чувствовал себя в самых фешенебельных домах, среди высшего общества. Возможно, это явилось для него своего рода компенсацией за трудности раннего периода жизни, но несомненно то, что он был слишком великим художником, чтобы нуждаться во внешних знаках публичного признания. Дягилев делал все, что мог, чтобы его друзья и коллеги были на виду и выглядели как подобает и на сцене и вне ее.

Так в напряженной работе, перемежающейся светскими раутами и балами, прошел сезон 1910 года. Спектакли давались каждый вторник, четверг и субботу. Все понимали: второй Русский сезон в Париже оказался более удачным, чем первый.

В том же году в Брюсселе проводилась международная выставка, и Русский балет получил официальное приглашение выступить в театре «Де ла Монне», оперном доме столицы Бельгии. Труппе потребовалось лишь несколько репетиций, чтобы привыкнуть к новой сцене и новому оркестру. И снова сногсшибательный успех, и королевский двор посещал каждый спектакль, и Вацлава и других солистов представили царствующей чете. Здесь балет разделился: большинство танцовщиков вернулись в Россию, а Нижинский и Дягилев опять отправились в Карлсбад, а потом в Лидо.

 

Разрыв Нижинского с Мариинским театром

 

Ранней осенью 1910 года Нижинский и Дягилев вернулись из Лидо в Санкт-Петербург. В течение шестинедельного отпуска Сергей Павлович лечился, а Вацлав отдыхал. За это время они разработали планы на следующий сезон.

Положение Дягилева в Петербурге стало практически неуязвимым. Возможно, теперь директор Императорских театров Теляковский действительно имел реальные основания бояться его. Идеи Дягилева принимались на «ура». Пресса и артистический мир считали его мнение бесспорным, и было бы вполне естественно, если бы сейчас ему предложили занять какой-нибудь важный официальный пост. После ошеломляющего успеха последнего парижского сезона и пяти лет его неутомимой деятельности, направленной на пропаганду русского искусства за рубежом, поползли всевозможные слухи по поводу конечного назначения Сергея Павловича. Он мог стать управляющим Императорскими театрами, директором Эрмитажа, курировать государственные музеи искусства и археологии.

Поскольку руководители Мариинки втайне с подозрительностью и ревностью относились к успехам дягилевской труппы, у русского зрителя не было возможности увидеть балетные спектакли такими, какими их видели парижане, — свободными от ограничений, вызванных традиционной русской консервативностью.

Поэтому принц Ольденбургский пригласил Дягилева показать петербуржцам «Пир», «Князя Игоря», «Шехеразаду» и «Клеопатру» так, как в «Шатле» и «Гранд-Опера». Столица, естественно, была полна нетерпеливого ожидания, но, к сожалению. Народный дом в Петербурге, где предполагалось проводить представления, сгорел и спектакли пришлось отменить.

Дягилев любил бывать дома. В России и организация, и необходимые приготовления, и даже сам творческий процесс шли легче. Он уже наметил следующую парижскую программу: «Петрушка», «Нарцисс», «Видение розы». Было также решено поставить сцену подводного царства из оперы Римского-Корсакова «Садко». Анисфельд сделал эскиз декорации. Он и раньше оказывал неоценимую помощь в осуществлении грандиозных замыслов Бакста. Тот зачастую только разрабатывал макеты и эскизы, а на деле его идеи оформления сцены, восхищавшие мир, воплощал Анисфельд. Художник решился на смелое новаторство, кардинально изменив способ раскрашивания декораций: расстилал холст на полу и разбрызгивал пятна краски в нужных местах вместо того, чтобы делать точный рисунок с помощью кисти и линейки.

В новом сезоне Дягилев хотел поставить балет в классическом стиле, в котором и Фокин и Бакст не знали себе равных. Бакст в 1905 году побывал в Греции вместе со своим другом художником Серовым, и воспоминания об этом путешествии жили в его памяти. Оркестровку сделал бы Николай Черепнин.

«Нарцисс», «Садко» и «Петрушка» не совсем подходили для нового сезона в качестве сенсации — это были длинные зрелищные балеты. Дягилев считал, что для завершения программы нужен короткий номер — типа па-де-де из «Спящей красавицы», которое могли бы исполнить Нижинский и Карсавина. Вечерний спектакль обычно состоял из одного длинного и двух коротких балетов, причем Вацлав принимал участие лишь в двух из них. «Ориентали» сняли с репертуара как устаревшие, и вдруг Дягилев вспомнил, что в прошлом году в Париже молодой поэт Жан-Луи Водуайе процитировал ему стихотворение Тео-филя Готье:

 

Я — видение розы, которую ты вчера принесла на бал

 

Эти стихи можно было трансформировать в изысканный, утонченный балет. Так родился замысел «Видения розы».

Либретто «Петрушки» основывалось на известной народной сказке и было адаптировано Бенуа, большим знатоком русского фольклора. Бенуа противопоставлял ярко выраженное славянское начало интернационализму Бакста. Вместе со Стравинским он создавал русский балет для русских танцовщиков, и, безусловно, «Петрушка» был более фольклорным, нежели «Князь Игорь», да и относился к менее отдаленному прошлому. И Бенуа и Фокин в детстве видели красочные масленичные гулянья, живописные ярмарки с кукольными балаганами, с танцующими марионетками — Волшебником, Балериной, Мавром и Петрушкой — русским Пьеро, с гармошками, дрессированными медведями и длиннобородыми старцами в причудливой меховой одежде.

Все эти планы разрабатывались на собраниях у Дягилева — один участник совета предлагал какой-нибудь замысел, второй тут же добавлял новый штрих. третий вносил что-то свое — так возникало столь тесное сотрудничество, что невозможно было понять, где начиналась работа одних и заканчивалась других. Создание творческой атмосферы свободного, независтливого взаимообогащения идеями было величайшей заслугой Дягилева.

Вацлав тем временем жил дома с матерью, которая была безмерно счастлива его возвращению. Все происшедшее совершенно поразило Элеонору, привело в полное замешательство. Она всегда чувствовала, что ее Ваца будет знаменитостью, но с трудом могла связать восторженные рецензии о «великом танцовщике» с собственным сыном. Балеты, созданные для очередного турне, еще не были показаны в Мариинке, и Элеонора видела Вацлава только в старом репертуаре. Она говорила, что для нее смотреть на сына, считавшегося гордостью Императорского театра, все равно что ходить по воскресеньям в церковь. Увидев его в «Клеопатре» и «Сильфидах», она смогла, несмотря на то что ей было трудно понять эти балеты, оценить красоту и необыкновенную талантливость исполнения, а также актерский дар Вацлава.

Ее Ваца создал нечто такое, что ей довелось увидеть раньше только раз — в национальном кумиру России — Шаляпине. Точно так же, как она инстинктивно чувствовала, что, если у Бориса Годунова отнять голос, само присутствие Шаляпина на сцене впечатляло бы своей величественностью, так и не сомневалась в том, что если бы Вацлав не танцевал, а просто двигался по сцене, одно это было бы выражением высокого искусства.

Болезнь Станислава всегда была трагедией ее жизни — она так никогда и не смогла оправиться от неутешного горя. Броня была близка ей, но неуемная энергия дочери иногда пугала Элеонору. Вацлав же всегда был терпелив и старался по мере сил дать ей ту нежность и любовь, которых ей так не хватало. Эти дни были счастливыми для Элеоноры. Несмотря на постоянную занятость, Вацлав проводил с матерью немало времени, балуя, как мог, и всегда сопровождал в лечебницу, когда ей хотелось навестить Станислава.

Успех неизменно сопутствовал Вацлаву в Мариинском театре до того самого рокового представления «Жизели», после которого он подал заявление об уходе. Вокруг этого эпизода циркулировало много противоречивых слухов и существовали по крайней мере три подлинные причины инцидента. Согласно некоторым свидетельствам, великие княгини Ольга и Татьяна присутствовали в тот вечер в театре, и их свита была шокирована костюмом Вацлава. Другим, более настойчивым объяснением было то, что вдовствующая императрица Мария Федоровна, сидевшая в императорской ложе, сочла, что Нижинский «недостаточно одет», и передала свое недовольство сопровождавшим ее лицам. Управляющий театрами немедленно потре­бовал отставки Нижинского. Позднее леди Рипон, преданный друг Вацлава, спросила Марию Федоровну, навещавшую в Лондоне свою сестру королеву Александру, действительно ли она выразила неудовольствие по этому поводу. Та категорически утверждала, что никогда не делала никаких замечаний относительно костюма танцовщика и даже не знала, из-за чего Нижинский покидает Мариинку, приписав происшедшее интригам двора, к которым не была причастна. Она сказала, что гордится тем, что Россия обладает такими танцовщиками, как Нижинский, и попросила леди Рипон лично передать Вацлаву сожаления, что все так получилось.

«Жизель» — гордость репертуара Мариинки — шла в тот злосчастный вечер в той же постановке, что и в Париже. Костюм Вацлава — графа, созданный Бенуа, состоял из облегающего белого шелкового трико и черного бархатного жилета — так он появлялся и в «Гранд-Опера». Маленький лоскуток ткани, который обычно используется танцовщиками-мужчинами, Бенуа исключил. Согласно правилам Мариинки, всем мужчинам труппы вменялось в обязанность носить его. Вацлав же, единственной целью которого было донести до зрителей идею Бенуа, отбросил архаичный предмет одежды, предварительно испросив разрешения директора сцены. Руководитель театра, увидев Нижинского, грубо высказался по поводу непристойности костюма и потребовал немедленно сменить его. До поднятия занавеса оставалось несколько минут, на перемену костюма не было времени, нельзя же заставлять ждать Его Величество и публику. В любом случае Нижинский не чувствовал себя вправе сменить костюм, решенный художником, находившимся в зале и не знавшим о роковом инциденте.

Княгиня Голицына, присутствовавшая в директорской ложе, позднее рассказывала мне, что как только Вацлав появился на сцене в этом костюме, Теляковский вскочил, бросился в маленькую аванложу к столу со специальным колокольчиком, соединенным с закулисными службами, и вызвал директора сцены. Тот приказал Вацлаву немедленно переодеться. Вацлав ^категорически отказался — в этом костюме ему рукоплескал Париж и он не видел причины появляться .в другом виде. Закончился второй акт. После спектакля Теляковский потребовал, чтобы Нижинский явился в его ложу, и в порыве ярости временно отстранил его от работы в театре. Такого еще никогда не случалось в истории Императорского балета и вызвало бурю протестов. Все газеты обсуждали это событие. Санкт-Петербург и Москва были потрясены.

Конечно, Бакст, Бенуа и все друзья Нижинского встали на его сторону. Удар, поразивший Вацлава, явно предназначался Дягилеву, который принял вызов и убедил Нижинского, страшно рассерженного нелепой отставкой, известить о своем уходе из театра до того, как будут предприняты официальные действия. После длительного обсуждения и твердого обещания Дягилева создать постоянную труппу, где бы могли свободно осуществляться все их замыслы, Вацлав согласился покинуть Мариинку.

Театр был застигнут врасплох. Никто не предполагал такого поворота событий. Вацлав с отличием окончил Балетное училище и его артистическая карьера, казалось, была предопределена навечно. Он стал ведущим солистом, гордостью России и пожизненным членом мариинской труппы. Его уход из театра был невозможен, немыслим. Ему не позволят уйти! Он нужен, и, кроме того, это вообще могло создать опасный прецедент. Просочились слухи и о новых планах Дягилева, поэтому Вацлаву предложили самую высокую зарплату, даже выше, чем у Шаляпина, и особые привилегии в заграничных гастролях, а также участие в спектаклях на родине по собственному выбору. Для танцовщика это было неслыханным, но Дягилев убедил Нижинского отказаться.

И когда весной 1911 года он пересек русскую границу, то еще не понимал, что покидает Россию навсегда. Если бы знал, ни за что бы не уехал. Он верил в Россию, любил эту страну больше всего на свете и желал быть неотъемлемой частицей ее.

Элеонора категорически не одобряла ухода Вацлава из театра. Она знала и очень уважала Дягилева, но они оставались далеки друг от друга, и она всегда робела, когда видела его. Элеонора не могла настаивать на своем желании вопреки воле могущественного покровителя сына. Вацлав, чувствуя себя без вины виноватым перед матерью, писал ей из-за границы каждый день.

Задача, которую поставил перед собой Дягилев — создать и содержать постоянную труппу, — была не из легких. Не раз казалось, что трудности непреодолимы. Русские художники, музыканты и технические служащие могли продолжать работать на него. Фокин мог заниматься хореографией в балете Дягилева, даже если у него и оставались обязанности в Мариинке. Но сумеет ли Сергей Павлович привлечь достаточное количество танцовщиков, свободных от работы в Императорском театре, на свои европейские сезоны? Он начал организовывать труппу, предлагая гонорары выше тех, которые когда-либо платили артистам: наименьшей была ставка — 1000 франков в месяц круглогодично.

Огромные перспективы, слава, блеск, ассоциировавшиеся с предстоящими гастролями, соблазняли многих. Быстро набрали артистов из мариинской труппы, пригласили хороших балерин из Москвы и Варшавы. Приехал Больм — горячий сторонник нового движения, без колебаний покинувший Императорский театр, чтобы навсегда присоединиться к Дягилеву, и вскоре ставший незаменимым организатором. Софья Федорова, прекрасная мимическая артистка Астафьева, конечно. Броня Нижинская и многие другие стали постоянными членами труппы. Ранней весной Дягилеву удалось буквально силой заполучить великих балерин Мариинки — Кшесинскую и Карсавину. Они согласились летать из Парижа в Санкт-Петербург, когда были заняты там в спектакле.

Зима прошла в напряженной подготовке к гастролям; макеты декораций, эскизы костюмов закончили до отправки в Монте-Карло. Как только теат­ральные антрепренеры в Западной Европе услышали, что Русский балет может давать спектакли не только в июне и июле, артистов засыпали предложениями. Дягилев решил, что они отправятся на международную выставку в Рим, затем в Берлин, Париж и, возможно, в Лондон. Несмотря на все личные неудобства, на раненое тщеславие здесь, на ревность и мелочную зависть там, на угрозу нехватки средств и трудности, связанные с транспортировкой большой труппы с декорациями, реквизитом и багажом по всей Европе, — в Монте-Карло прибыли благополучно.

Сергей Павлович намеревался отдохнуть и спокойно подготовить программу, а заодно заручиться покровительством наследного принца Монако, чтобы связаться с оперой Монте-Карло. В этом сезоне остановились в Палас-отеле, рядом с казино, и обычно Дягилев завтракал на балконе «Отеля де Пари». Здесь он проводил совещания за «круглым столом» и очень скоро сделался центром здешнего артистического и интеллектуального мира. Стравинский проделал долгий путь из России специально для того, чтобы обсудить партитуру «Петрушки», первоначально замышлявшегося как «четырехчастная сюита для концертного исполнения». Вацлаву и Дягилеву понравилась его музыка, они загорелись хореографическими замыслами. Стравинский, закончивший фортепианную партитуру до их отъезда, теперь аранжировал ее для оркестра.

Как обычно, утренние часы проходили в упражнениях и тренировках, но скоро Вацлав пожаловался, что не привык работать без педагога, что самостоятельные занятия требуют ненужных моральных усилий и что он бессознательно начинает лениться. Он настаивал на приезде Чекетти, и Дягилев немедленно начал проводить работу, чтобы заполучить маэстро. Это было не просто — Чекетти не только был связан работой в Императорском училище, но имел собственную школу, где было много талантливых учеников. Дягилеву в конце концов удалось уговорить его: маэстро ушел из Импе­раторской школы, оставил собственную в ведении жены и прибыл в Монте-Карло, вздыхая и ругаясь: «Согро di Вассо! (черт возьми!), я нигде не могу найти покоя! Вацлав Фомич, я же вам не нужен. Ну, где здесь репетиционная?»

Итак, начали репетировать в неиспользуемом театре дворца Людовика XIV. Дягилев иногда ездил в Париж, вел долгие совещания с Габриелем Астрюком, французским импресарио Маринелли и Эриком Волхеймом, который должен был руководить делами в их первом лондонском сезоне.

Именно в это время Нижинский встретился с леди Рипон. Человек большой культуры и обаяния, эта женщина была не только одной из наиболее заметных фигур лондонского света, но и известной покровительницей искусств. Она организовала балетные представления в своем доме в Лондоне и в прекрасном загородном поместье, где принимала известных представителей художественного мира. Благодаря дружбе с королем Эдвардом и королевой Александрой леди Рипон могла оказывать друзьям неоценимую помощь. Она неутомимо курсировала между Парижем и Монте-Карло, и Сергей Павлович все больше и больше попадал в зависимость от нее.

В марте 1911 года Русский балет впервые появился в Риме, в театре «Констанца». Артисты волновались: как примет их итальянская аудитория? Между итальянской и русской школами танца существовало многовековое соперничество, и теперь даже сформировалась организованная оппозиция, которая в полном составе прибыла на премьеру, а все друзья маэстро Чекетти исправно посещали репетиции.

Когда один старый итальянский балетмейстер навестил маэстро в Санкт-Петербурге, он заметил: «Да, русские великолепны, но они танцуют, как утки», имея в виду, что, с точки зрения итальянцев, конечности славян недостаточно гибки. Чекетти почти сразу по прибытии в Россию понял, что у русских есть что-то такое в структуре костей, что разительно отличает их от более гибких латинян, и основал свой стиль хореографии с учетом анатомических особенностей и возможностей новых учеников. Поэтому он задиристо ответил старому другу: «Может быть, они танцуют, как утки, зато вы танцуете, как лягушки».

В первый вечер, когда представители оппозиции с мрачным видом заняли первые ряды партера, труппа, естественно, пребывала в состоянии сильнейшего волнения. Начался балет, и зрители разразились громким свистом. Сердца танцовщиков дрогнули. Казалось, это полный провал — их первый провал! Они не знали тогда, что свист означает итальянскую манеру одобрения, восхищения — словом, аплодисменты!

В свободное время Сергей Павлович обычно приглашал Вацлава и Карсавину осмотреть достопримечательности Рима. Он хотел показать им Колизей при солнечном и лунном свете. Катакомбы, Ватикан, собор Святого Петра. Чекетти страшно возмущался: осмотр памятников годился для Дягилева — ему не надо было танцевать, для танцовщиков же это пустая трата времени. По его мнению, сейчас они должны стремиться к совершенствованию пируэтов и оставить античность для старости.

В Риме в это время находились композитор Скрябин, который давал концерты своей знаменитой цветомузыки, и Маринетти, прославившийся футуристическими манифестами. Все вместе они «исследовали» большие и маленькие рестораны, сравнивал спагетти и кьянти, и скоро научились накручивать длинные макароны на вилки не хуже итальянцев.

Фокин интенсивно репетировал «Петрушку» В большом зале театра «Констанца». Обычно Михаилу Михайловичу приходилось показывать танцовщикам их партии в мельчайших деталях, но Нижинский так хорошо знал словарь танца, что Фокину достаточно было просто сказать, что от него требуется, и показать на пальцах: «Здесь два пируэта а lа sесоnde, затем tоuг еn Iair, затем фуэте направо, pas de bouree назад и закончить арабеской». Вацлав сразу запоминал указания балетмейстера и проигрывал в уме целые танцевальные фразы. Фокину и Нижинскому нравилось рабо­тать вместе — один видел и понимал замысел другого уже в момент его рождения.

Балет «Петрушка» был величайшим шедевром Фокина, хотя, возможно, он не понимал этого в то время. Петрушка стал и любимой ролью Нижинского. Он совершенствовался на ней как актер, по мере проникновения в сущность персонажа; чем больше он ее исполнял, тем основательней становилась его концепция образа. Крайне трудная партия марионетки требовала необычайной одаренности танцовщика, выполнения сложнейших па, но Вацлав сделал из образа трагикомической куклы символ духа русского народа, несломленного и возрождающегося после всех разочарований и бед, выпавших на его долю.

«Петрушка» был первым балетным драматическим спектаклем нашего времени и в этом плане намного опередил «Шехеразаду», которая еще год назад казалась дерзким новаторством. Именно «Петрушка» и хореография Нижинского в «Послеполуденном отдыхе фавна» являются, на мой взгляд, самыми большими достижениями в развитии балета со времен Мариуса Петипа.

Хореография «Петрушки» чрезвычайно сложна. Уличная сцена с выходом кучера и нянек, цыганок и нищих, солдат и мужиков являет собой переплетение фрагментов непрерывного действа, на фоне которого проходят пантомимы Арала и Фокусника, Балерины и Петрушки.

Нижинский сразу понял безграничные возможности образа ожившей куклы. Когда Фокусник дотрагивался до трех висящих марионеток и они оживали, Петрушка делал одно конвульсивное движение, словно наэлектризованный. Это па-де-труа, исполненное в бешеном темпе, есть квинтэссенция хореографической техники, и хотя лицо Петрушки ничего не выражало, его непостижимые ноги выделывали па невообразимой, искрометной виртуозности.

Петрушка, грубо сработанная кукла, страдает от козней хозяина-фокусника, от неверности Балерины, которую любит, от жестокости своего соперника — Арапа. Один в своей комнате. Петрушка падает на колени, лихорадочно мечется, стараясь пробиться сквозь стены. Серия пируэтов и скупые, выразительные жесты рук — вот и все движения. Но Нижинский сумел так убедительно передать горести несчастного пленника, его крайнее отчаяние, его ревность, его стремление к свободе и негодование на своего тюремщика, что Сара Бернар, присутствовавшая на представлении, сказала: Мне страшно: я вижу величайшего актера в мире!

Когда Сергей Павлович работал в Санкт-Петербурге, в его распоряжении был близкий крут художников и музыкантов — они проводили вместе множество вечеров, между бесчисленными чашками чая обсуждая, что будут делать в следующем сезоне. Теперь все было иначе. В Риме он должен был планировать на три недели вперед, что повезут в Берлин. В Берлине думать о предстоящих через две недели гастролях в Париже. В Париже — два месяца, насыщенные напряженнейшей работой, а сразу за ними — Лондон. Постоянно возникали не только организационные трудности, но и проблемы с обеспечением гарантий, плюс к тому приходилось решать бесконечные повседневные вопросы.

То вдруг появлялся Стравинский — встревоженный и расстроенный: его ребенок свалился с корью, и он не может закончить «Петрушку». То Фо­кин выражал недовольство тем, что его жена не получила те партии, которые хотела. А то приходила телеграмма из Петербурга: Карсавина занята до следующего четверга и если прибудет в Берлин в 8.30, могут ли поставить «Клеопатру» последним балетом? А если Кшесинской дать более важную роль, чем Кякшт, кто из них больше рассердится? Где, черт возьми, эти проклятые туфли, заказанные Нижинским еще десять дней назад? Достаточно ли широка для декораций «Шехеразады» сцена в Берлине? Как будет со светом? Помните, что случилось в прошлый раз? Привезут ли новые прожекторы? Будет ли вовремя подготовлен новый оркестр, сумеет ли он приспособиться к особому темпу данного балета? Все это требовало величайшего напряжения от Сергея Павловича, спасало лишь то, что у него был целый штат секретарей, помощников и ассистентов, аккуратно выполнявших его желания и распоряжения в постоянной суете и суматохе гастролей.

Был Дробецкий, обаятельный австрополяк из Лем-берга, женатый на танцовщице Софье Фланц и свободно изъяснявшийся по-русски, по-польски, по-французски, по-немецки и по-английски. Худой, нервный, с висячими рыжеватыми усами, он был душой польского землячества балетной труппы. Русские и поляки вне сцены мало общались друг с другом — порознь играли в карты, домино, осматривали достопримечательности, развлекались в кафе и ресторанах. Дробецкий покупал железнодорожные билеты и расплачивался с поставщиками. Сергей Павлович доводил его чуть ли не до истерики, никогда не говоря, что уже сделал сам, и бедный Дробецкий мог понапрасну проделать гигантскую работу, прежде чем обнаруживал, что Дягилев уже все устроил без него. Дягилев подчас отказывался дать информацию представителям прессы, но впадал в бешенство, если Дробецкий принимал журналистов самостоятельно.

Был еще некий курьер — русский анархист, живущий в Лондоне, которому не разрешалось вернуться в Россию. Решительный, прямой и необыкновенно деятельный, он мог хладнокровно осуществить необходимую сомнительную сделку и никогда не вспомнить об этом. Он был чем-то вроде секретного агента Дягилева и хотя не мог считаться джентльменом, ни в коем случае не был мелочным или недостойным-доверия.                                    

Главный осветитель и хозяйственник Цошовскии отвечал за транспортировку декораций и реквизита, обладал поистине золотыми руками, к тому же прекрасно говорил по-французски. У него был, пожалуй единственный недостаток: чрезмерное увлечение женским полом, что в конце концов кончилось для него трагически.

Рыжеволосый Дмитрий Камучов с большой окладистой бородой отличался необыкновенной обходительностью, говорил на всех европейских языках, слыл мастером на все руки и был незаменим для Дягилева.

В обязанности Григорьева, худого, по виду типичного чиновника, входил доклад о происходящем на сцене: «Месье Нижинский, мадам Карсавина только что закончила первую вариацию».

Был еще превосходный постижер, безотказно делавший замысловатые парики для балетов, и, конечно, нельзя не назвать костюмершу Марию Степановну, дававшую неоценимые советы Баксту по практическому воплощению эскизов его костюмов. Она ходила с ним выбирать материал и фурнитуру, потому что готовые костюмы несколько раз в течение сезона приходилось изготовлять заново. Так, крахмальные белые пачки, использовавшиеся в «Сильфидах», выбрасывались после каждого спектакля. Трико для танцев шила парижская фирма «Шатле», балетные туфли поставлял знаменитый Николини из Милана; для Нижинского же обувь из специальной лайки теперь заказывали в Лондоне.                               

Казначеем Дягилева и Русского балета был барон Дмитрий Гинцбург, происходивший из известного банкирского дома. Часть его большого семейства жила в Вене, часть в Петербурге. Светлоусый, изысканно одевавшийся блондин, добрая душа, замечательно веселый и остроумный человек, он обожал женщин и не мог понять нетерпимости к ним Дягилева. Постоянно флиртуя с танцовщицами из кордебалета, барон никогда не вступал с ними в интимную связь, относясь к девушкам примерно как владелец конезавода к породистым лошадям. На премьерах он неизменно посылал огромный букет роз Карсавиной, а Вацлаву — часы, запонки или булавки для галстука. Гинцбург откровенно побаивался Сергея Павловича, который иногда говорил: «Дмитрий, дай мне 30 (40, 50) тысяч франков, ладно? Вот и молодец». Он многое финансировал из собственных средств и делал это с удовольствием. У него всегда было достаточно наличных денег и он любил разъезжать вместе с Балетом, поддержка которого обеспечивала ему особое положение на родине. Гинцбург иногда возвращался в Петербург навестить семью, и его неизменно приветствовали как блестящего финансиста, не жалевшего денег на искусство. Конец его был ужасен: в первые месяцы после революции его расстреляли большевики.

В Вершине дягилевская труппа выступала в театре «Вестенз». Кайзер Вильгельм объявил, что будет присутствовать на премьере, но через своего секретаря потребовал, чтобы танцовщики появились в «Клеопатре» в закрытом трико, дабы не шокировать пуритански настроенную аудиторию прусского двора. Дягилев наотрез отказался: «Либо он будет смотреть нас, какие мы есть, либо мы не будем давать представление»;

Несмотря на этот инцидент кайзер явился со всей свитой, и ему так понравились русские актеры, что после спектакля он пригласил их к себе.

Вацлаву все это было безразлично: он почти ни с кем не виделся, целиком поглощенный работой над «Петрушкой». Кроме того, берлинская публика была явно не той, что парижская, которую он так любил. Ему и Дягилеву большое удовольствие доставил доктор Бод из музея Фридриха, показавший друзьям шедевры итальянской живописи и скульптуры, собранные им для Германии.

Дягилев, от всего сердца ненавидевший известную прусскую деловитость, притворился, что говорит только по-французски, хотя хорошо знал немецкий, и никак не старался внушить любовь к себе немцам, и те ему неожиданным образом отомстили.

Вацлав каждую неделю отправлял вещи в стирку. Когда белье доставляли обратно, он иногда платил за услуги наличными, иногда забывал, считая это мелочью. В Берлине вместо того, чтобы послать повторный счет, прачечная отправила к нему полномочного офицера с повесткой в суд. Вацлаву сообщили, что полиция произвела у них обыск, и его с Дягилевым собираются арестовать как русских шпионов. Конфликт удалось замять, но Вацлав решил, что все немцы — переодетые тайные агенты, и находился в постоянном нервном напряжении, воспринимая их поведение как крайне недружественное.

 

* * *

 

Маленькая хореографическая миниатюра под названием «Видение розы» на музыку Вебера, навеянная поэзией Теофиля Готье, стала жемчужиной среди композиций Фокина. Задуманная как дивертисмент для заполнения программы и сочиненная в спешке, она была столь изысканна, что сделалась, классической постановкой балетмейстера.

Юная девушка, вернувшись с первого бала, прислоняется к окну и мечтательно воскрешает в памяти впечатления вечера. Она думает о прекрасном принце и медленно целует приколотую к корсажу розу, которую он ей подарил. Одурманенная весенним воздухом и ароматом цветка, она садится на стул и засыпает. Вдруг душа розы, материализовавшийся плод ее фантазии, возникает в залитом лунным светом окне, одним прыжком оказываясь позади спящей девушки, словно дух, принесенный нежным ласковым ветром. Что это: запах розы или эхо обещания любви? Перед  нами — стройное, бесполое существо, эфемерное, гибкое. Не цветок и не человек, а может быть, и то и другое. Нельзя сказать, кто это — юноша или девуш­ка, или что это — сон или мечта. Изящный и прекрасный, как стебель розы, с теплой бархатистостью алых лепестков, чистый и чувственный одновременно, с безграничной нежностью он смотрит на спящую девушку, затем начинает легко вращаться. Это не танец, не сон, это действительно изумительное, бесконечно прекрасное «видение» розы. Здесь сплелись нерасторжимо реальность и мечта.

Одним прыжком танцовщик пересекает сцену, неся с собой овеществление снов — запах сада в июньскую ночь, таинственный свет луны. Он плывет по воздуху, завораживал зрителей, вдруг останавливается возле девушки, пробуждает ее, и она обретает свои желания, свои мечты, саму любовь. Он проносит ее через воздушные потоки, лаская, обольщая, любя, целомудренным жестом предлагая себя и оживляя счастливые моменты сокровенных переживании юного сердца на первом балу. И когда девушка мягко соскальзывает в кресло — с покорностью падает у ее ног. Потом невероятно легким прыжком взмывает в воздух и снова танцует вокруг возлюбленной, являя красоту в ее высшем проявлении. Нежным поцелуем он отдает девушке часть недостижимого счастья и исчезает навсегда.

Таким было «Видение розы», которое Нижинский донес до нас, — романтизм Готье, совершенное классическое па-де-де Фокина и душа, которую вдохнул в эту хореографическую поэму Нижинский. Вацлаву говорили: «В "Видении розы" хотелось плакать, от наслаждения». Впоследствии он признавался мне:

«Я хотел выразить красоту, чистоту, любовь — сверх всего, любовь в ее божественном смысле. Искусство, любовь, природа — только бесконечно малые части божественного духа. Я хотел уловить их и донести до публики, чтобы она поняла, что Он вездесущ. Если зрители почувствовали это, значит, я сумел отразить Его». Те, кому посчастливилось увидеть балет на сцене, сознавали, что являются не только свидетелями небывалого по красоте и артистизму зрелища, но как бы соприкасались с божественным началом.

Бакст, как всегда, создал изумительные декорации. Комната девушки была высокой, светлой, бледно-голубой. Под большим муслиновым занавесом — кровать в алькове, возле стены — обтянутая кретоном кушетка, белый стол, на нем белая чаша с розами. По обеим сторонам и на заднике сцены огромные раскрытые окна, выходящие в ночной сад.           .;.

Еще была клетка с двумя канарейками, которую Бакст хотел повесить в центральном окне. Нижинский спросил: «Как же я тогда войду внутрь?» И каждый раз, когда клетку снимали и вешали где-то в другом месте, Бакст воспринимал это перемещение чуть ли не со слезами.

Знаменитый последний прыжок Нижинского в «Видении, розы», в котором он пересекал всю сцену, был поразителен. Со временем эта роль, которую он вначале так любил, стала раздражать его, потому что у многих при фамилии Нижинский непременно возникали ассоциации с этим прыжком. Вот почему Вацлав повторял: Я не прыгун, я — артист. Но впечатление от этого балета оказалось настолько велико, что после первого представления лондонский импресарио Маринелли попросил Василия показать балетные туфли Вацлава, дабы проверить, нет ли на них резиновых подошв. Другие исследовали сцену в поисках каких-нибудь специальных механических приспособлений, повышающих прыгучесть. Кое-кто пристально наблюдал за Нижинским, желая обнаружить, не прячет ли он в балетках амулеты.

На премьере Жан-Луи Водуайе, подавший первоначальную идею балета, подошел к Фокину со слезами благодарности, сказав, что тот создал превосходный спектакль, что это триумф, а Фокин — гений. Михаил Михайлович пытался остановить его, умалял собственные заслуги, напомнил, что в конце концов поэт имеет к балету такое же отношение. «Ничего подобного! — вскричал Водуайе. — Все, что я сделал, это представил Теофиля Готье Михаилу Фокину».

За кулисами на спектакле скапливалось так много народа, ожидавшего финального прыжка, что осветители и рабочие сцены постоянно натыкались на людей, мешавших работать, пока не были изданы специальные правила, запрещающие посторонним находиться за кулисами.

Я не видела «Видения розы» до Лондона и была удивлена, когда во время представления, за сценой, меня попросили уйти с дороги. Четверо мужчин — массажист Вацлава мистер Уильяме, главный костюмер, Михаил Фокин и Василий держали руки, сплетенные наподобие сети, и я с изумлением увидела, как на них приземлился Нижинский. Потом он стоял, тяжело дыша, с раздувающимися ноздрями, под ослепительным светом прожекторов — Уильяме массировал ему область сердца, а Василий прикладывал мокрые полотенца к его разгоряченному лицу.

Первоначальный эскиз костюма Бакст сделал прямо на Нижинском, разрисовав рубашку Вацлава. Художник раскрасил образцы шелка в розовый, темно-красный, бледно-лиловый цвета и бесчисленные оттенки алого и отдал Марии Степановне куски ткани для покраски. Затем вырезал лепестки розы различной формы. Одни пришивались плотно, другие свободно, и Бакст лично инструктировал костюмершу, как нашивать их так, чтобы костюм каждый раз создавался заново. В этот костюм из тонкого шелкового эластичного джерси «зашивали» Вацлава; он закрывал все тело, Кроме части груди и рук, где его бицепсы обхватывали браслеты из шелковых розовых лепестков. Джерси было расшито лепестками роз, которые Бакст всякий раз окрашивал по мере необходимости. Одни лепестки поникли, увядая, другие напоминали бутон, а третьи раскрывались во всей красе. После каждого спектакля Мария Степановна «оживляла» их специальным. -утюгом. Голову Вацлава облегал шлем из лепестков роз, а их оттенки — красные, розовато-фиолетовые, розовые и алые, — переливаясь, создавали непередаваемый цветовой спектр.

Грим Нижинского был задуман так, чтобы персонифицировать розу. Вацлав был похож на какое-то небесное насекомое — брови напоминали прекрасного жука, оказавшегося ближе всего к сердцу розы, а губы алели как лепестки цветка.

Необыкнопонный костюм после каждого выступления Вацлава таинственным образом рассыпался и после возвращения из реставрации, куда его часто посылали подновить, не досчитывался множества своих лепестков. Мария Степановна, заинтригованная этим обстоятельством, провела тщательное расследование и выяснила, что преданный слуга Василий сумел начать строительство собственного дома на деньги, вырученные от продажи лепестков с костюма Нижинского, которые он собственноручно состригал и продавал многочисленным поклонницам Вацлава. Друзья и сотрудники труппы позднее называли этот злополучный дом «замком Видения розы» и подшучивали над Василием, говоря, что он должен вечно благодарить Нижинского за то, что тот помог ему стать домовладельцем.

Танцовщикам перед спектаклем не полагалось есть и пить. Вацлав, чтобы смочить губы и горло, полоскал рот водой или апельсиновым соком. Чекетти, впадавший в безудержную ярость, если заставал кого-нибудь делающим большой глоток жидкости, с наслаждением рассказывал историю о балерине, которая перед выступлением выпила черный кофе и умерла от сердечного приступа...

Леди Рипон многое сделала для заключения самых важных соглашений во время первого сезона дягилевской труппы в лондонском Ковент-Гардене, а умный и честный импресарио Эрих Волхейм вел финансовые дела. Сергей Павлович всегда требовал гарантию в 40 тысяч золотых франков наличными з» каждый спектакль, чтобы быть уверенным, что в случае провала потеряет минимальную сумму; сэр Джозеф Бикам финансировал гастроли.

Леди Рипон, чуткая и умная женщина, высоко ценившая Дягилева, умела прекрасно с ним ладить. К Вацлаву же она относилась как к сыну, по возможности опекая его и давая весьма дельные советы. Поначалу Нижинский не слушал ее, но со временем горячо привязался к леди Рипон, видя, что она искренне желает ему добра. Позднее, когда Вацлав женился, чего она очень хотела, эта женщина была в числе немногих, кто остался с ним рядом. Леди Рипон сразу почувствовала, что Вацлава необходимо освободить от мощного влияния Дягилева.

Английская публика привыкла к хорошим танцовщикам. На лондонской сцене царила великолепная классическая балерина Аделина Джури. Им довелось видеть и Анну Павлову, и очаровательную Карсавину. Англичане читали безудержную хвалу, расточаемую. Русскому балету французской прессой, и со свойственным им скептицизмом приписывали это обычной эмоциональности парижан. Но на этот раз к восторженным похвалам присоединились их многочисленные соотечественники, видевшие русских в «Шатле», в «Гранд-Опера» и в Монте-Карло, поэтому Лондон ожидал настоящего чуда не понаслышке.

Это был год восшествия на престол короля Георга V и королевы Марии. По случаю коронации в Ковент-Гардене должно было состояться грандиозное гала-представление. Программки отпечатали золотым шрифтом на листках из белого шелка.                 

То, что на специальном спектакле в честь коронации выступали иностранные артисты, было событием небывалым — русские чувствовали, что им оказана великая честь. Королева-мать Великобритании Александра была большим другом леди Рипон, немало потрудившейся над организацией этого представления. Спектакль состоялся в Ковент-Гардене 26 июня 1911 года. Программа включала отрывки из трех опер и балет «Павильон Армиды» с Нижинским, Карсавиной, Больмом, Чекетти и Брониславой Нижинской. Дирижировал балетом Николай Черепнин. Никогда еще артисты не танцевали в такой торжественной обстановке. Тысячи ламп освещали театр, тысячи биноклей были направлены на них. Зал, украшенный розами, напоминал прекрасный сад, населенный людьми в роскошных мундирах и экзотических костюмах — представителями посольств Индии, Персии и других стран Востока. Королевская ложа блистала.

Шаляпин спел фрагмент из знаменитой партии Бориса Годунова. Правда, не обошлось без неприятных инцидентов. Прямо перед выходом Федора Ивановича на сцену один из артистов хора поднял шум, заявив, что великий бас ударил его, и хор в полном составе отказался выступать. Ничто не могло убедить хористов изменить решение. Тем временем король и королева Англии ждали в ложе, украшенной алыми розами. Наконец Дягилев в крайнем отчаянии, почти сверхъестественным усилием воли, приказал продолжать представление и под угрозой изгнания из труппы Императорского театра заставил артистов петь.

После спектакля танцовщики, чувствовавшие, что выступали не хуже обычного, были ужасно расстроены и обижены: никто из королевского двора не пришел поздравить их, даже не вручил сувенирной программки. В России они были избалованы, непременно получая личную похвалу от императора и императрицы и дорогие подарки в качестве сувениров. Дягилев ругался и обещал раздобыть памятную программку для Вацлава.

Но все же Русский балет имел в Лондоне большой успех. Английская публика просто гораздо более сдержанная, чем французская. Вацлав всегда чувствовал, что в Англии он действительно может расслабиться, зная, что на преданность английской аудитории можно положиться. Он был уверен, что если бы вернулся в Лондон в возрасте шестидесяти пяти лет, неспособным сделать ни единого пируэта, англичане все же аплодировали бы ему за то, кем он был когда-то.

Леди Ринон уговорила русских артистов переехать в «Саввой», считавшийся самым модным и престижным отелем, советовала Дягилеву, какие приглашения принять, а какие отклонить, и гениально организовывала восхитительные уик-энды в великолепных загородных домах англичан для непревзойденных артистов дягилевской труппы.

В Лондоне гастролерам оказалось намного легче, чем в Париже. Леди Рипон достаточно было просто сказать: «Я должна взять с собой Вацу на уик-энд», и она увозила его в Хэмптон-корт и оставляла там на целый день побродить в садах или отправлялась с ним в замок Арундел, резиденцию герцога Норфолкского

 

Нижинский—хореограф

 

После ухода из Мариинки жизнь Нижинского по-прежнему проходила в непрерывной работе — он танцевал и в старом репертуаре, и в бесчисленных новых постановках, гастролируя по всему континенту, выступал на разных сценах многих стран. Напряженнейший ритм жизни с постоянными разъездами, новыми впечатлениями, новыми театрами, новыми оркестрами, новыми зрителями легко мог подорвать здоровье и творческий импульс артиста.

Но на Нижинского все это оказывало обратное действие. Его интуитивная концепция танца, его ассоциативные идеи только укреплялись, когда он колесил по Европе, вступая в тесный контакт не только с искусством прошлого, но и с сегодняшними созданиями творческой мысли. Он молча наблюдал, впитывая и критически осмысливая то, что видел, накапливая впечатления, пропуская их через призму своего восприятия, многое сохранял, переосмысливал, отбрасывал лишнее и постоянно обогащал свой опыт и воображение.

В эти годы, когда Нижинский с триумфом объездил всю Европу и был целиком поглощен работой в Русском балете, в нем произошли огромные внутренние перемены. Из изящного, технически совершенного танцовщика классического репертуара, достигшего успеха с помощью грации, легкости и красоты, он превращался в революционера-новатора, который хотел отказаться от привычных атрибутов балета, сделавших его знаменитым. В начале 1912 года Нижинский артист-интерпретатор стал артистом-созидателем.

В Петербурге уже заметили, что в его танцах появилось нечто такое, что делало их совершенно иными, не похожими на то, что зрители видели прежде. Возможно, это объяснялось совершенством техники и неограниченными возможностями его тела. В парижских выступлениях Нижинского ясно прослеживалась происходящая в нем перемена. Он танцевал в балетах Фокина с непревзойденным мастерством — не только как того желал и о чем мечтал постановщик, но раскрывая сценический образ гораздо глубже поставленной задачи, настолько вкладывая собственную душу в каждую роль, что это поражало даже хореографа. Летом 1911 года в Карлсбаде он впервые попробовал себя в качестве балетмейстера, сформулировав долго вынашиваемые идеи в «Послеполуденном отдыхе фавна».

Петрушка — любимая его роль впервые дала Вацлаву возможность проявить дар драматического артиста. Идея этого балета оказалась особенно близка собственным взглядам Нижинского. Когда он танцевал эту партию, то чувствовал, что переполнен энергией, что в нем высвобождаются скрытые ранее силы, гигантская способность к творчеству, и это придавало его интерпретации необычайную глубину. Нижинский был одержим непреодолимой жаждой созидания.

Вацлав понимал, что подлинное освобождение балета от устарелых оков традиционности еще не произошло. Дункан и Фокин тоже ощущали это, но не смогли до конца осуществить свои замыслы. Творчество обоих балетмейстеров основывалось преимущественно на пластике и круговых движениях» причем Дункан не обладала необходимой техникой, в то время как Фокин использовал ее в полной мере. Почему же они потерпели неудачу? Дункан хотела отбросить все — хорошее и плохое, что когда-либо делалось в балете. Фокин привнес новый импульс в старую концепцию танца, сделав несомненный шаг вперед, но оба не осознавали главного. Танец — искусство создания и соединения движений — должен не только выра­жать драматическое действие или эмоции, но и быть пронизанным живой идеей.

Нижинский же делал четкое различие между просто движением и танцем, являющимся бесконечной комбинацией движений. Ему было очевидно первое и самое важное — необходимость выразить идею посредством движения, как писатель выражает ее посредством слов, а музыкант — звуков. Это так просто, так ясно, что трудно понять, почему никто — от Новерра до Фокина — не открыл эту истину раньше. Танцовщик XX века, он не нашел адекватного способа самовыражения в технике прошлого — общепринятый язык пантомимы был бесполезен для передачи собственного настроения.

Концепция искусства танца Нижинского всеобъемлюща, разнообразие форм бесконечно. Он первым сделал решительный шаг, отказавшись от грациозности, плавности движений и всей классической техники, доказав, что традиционные приемы — антраша, пируэты, tоurs en Iair — можно делать, уничтожив всю школу, основанную на пяти позициях. Любое движение, способствующее выражению главной идеи, хорошо в танце, но оно должно основываться на какой-то определенной выработанной технике.

Нижинский относился к движению буквально как поэт к слову. Он убрал парение в воздухе, плавные жесты, полужесты и прочие необязательные нюансы, оставив только явно ритмические и абсолютно необходимые па. Так в стихотворении поэт оставляет только те слова, которые нужны для выражения мысли, без риторики или украшательства ради красивости. Впервые в истории танца он сознательно использовал неподвижность, понимал, что именно она зачастую способна акцентировать движение лучше, чем само движение, так же как пауза может быть выразительнее, чем звук.

Нижинский революционизировал танец, сделав его основополагающим принципом использования прямых линий и углов, но только в качестве противопоставления извилистой линии и спирали, на которых зиждилось прошлое искусство балета. Прямая линия ни в коем случае не являлась его конечной целью. Это была просто форма выражения, которую он добровольно выбрал, чтобы освободить движение, доказав — любая линия или угол и любая форма хороши на соответствующем месте. Его новаторство заключалось в том, что он создал совершенно новую технику, не менее важную, чем техника старой школы. В «Послеполуденном отдыхе фавна» и в «Весне священной» движения базируются на ней. Нижинский показал — то, что на первый взгляд кажется безобразным и примитивным, может быть столь же совершенной формой выражения, как и гораздо более легко воспринимае­мые красота и очарование. Он нарочно делал грубые движения, чтобы полностью изменить привычное представление о прекрасном. В искусстве возможно какое угодно движение, какое угодно движение имеет право на существование, если оно не противоречит основной идее, даже когда танцовщик прибегает к резким и искаженным жестам.

Хореография XIX века находилась под сильным влиянием греко-римского наследия и потому драматическая часть балета была отдана артистам пантомимы, в то время как балерины танцевали не играя. Они стремились к совершенствованию па в отрыве от идеи балета, исторического периода, декораций, костюмов. Целью же Нижинского было донести до зрителя главную мысль произведения, его нравственный аспект, поэтому он всячески старался соединить драматическую игру и танец.

Эти идеи, касающиеся искусства хореографии, четко сформулировались в мозгу Нижинского. Они вырабатывались и вынашивались на протяжении нескольких лет, он не рассказывал о них даже Сергею Павловичу, который не подозревал о желании Вацлава сочинять собственные балеты. Как уже говорилось, мысль о «Послеполуденном отдыхе фавна» впервые пришла Нижинскому в Карлсбаде летом 1911 года.

В качестве сюжета Вацлав выбрал явление, самое обычное для любого человека: пробуждение эмоциональных и сексуальных инстинктов и реакция на них юноши. Мечты и томления современного школьника подчас так похожи на желания тех примитивных существ, которые были нашими предками — полулюдей-полуживотных. Молодой человек дремлет в саду в жаркий, удушливый полдень; внезапно в него проникают чувственные звуки природы, возникают подсознательные, пронзительные желания, которые он не может объяснить, но которые хочет удовлетворить. Он видит девушек и пытается ласкать их, но, как только делается более настойчивым, они пугаются и убегают. Он обижен и разочарован. На глаза ему попадается покрывало, потерянное одной из беглянок. Юноша вдыхает его запах, и в его воображении внезапно появляется женщина, носившая его в чреве. Он целует покрывало, держит перед собой, и ассоциации, навеянные этим предметом, удовлетворяют его пробудившееся желание.' Перед нами — неприкрытый акт фетишизма.

То, что Нижинский выбрал данный сюжет для демонстрации своих идей и методов в хореографии, можно объяснить тем, что он сам в этот период испытал первые порывы зрелой эмоциональной жизни. До тех пор он еще не был разбужен. Он был послушным учеником, затем танцовщиком, всецело подчиненным диктату любимого искусства. Весь эмоциональный опыт Нижинский бессознательно абсорбировал в танец, всецело поглощенный хореографией, но теперь молодость и зов плоти властно требовали отдать им должное. Опыт с компанией князя Х не оставил глубокого следа в его памяти, но позволил Нижинскому по-иному взглянуть на людей. Интимные отношения с Дягилевым являлись просто доказательством его преданности и восхищения Сергеем Павловичем, выраженными тем способом, который доставлял Дягилеву наибольшую радость. В ранние годы их дружбы Нижинский был убежден, что взгляды Сергея Павловича на любовь единственно верные. В вопросах искусства он был готов спорить и отстаивать свое мнение, но в жизни позволял руководить собой старшему другу.

Теперь же он впервые почувствовал, что, возможно, существует что-то еще, совсем неизведанное, чего Сергей Павлович не знал и не мог понять. Нижинский начал задумываться о том, что Дягилев способен ошибаться. Его собственные порывы были слишком сильны, и, чтобы сдерживать себя, он должен был найти какую-то отдушину. Естественно, такой отдушиной у Нижинского являлось творческое самовыражение, и он задумал «Фавна».                         

Дягилев, узнав о планах Вацлава, стал всячески его подбадривать; ему хотелось сделать спектакль как можно скорее, уже в следующем сезоне. Начали перебирать композиторов, кому могли бы заказать музыку, долгие часы проводя за роялем, но не находили того, что искали. Наконец, обнаружили «Послеполуденный отдых фавна» Клода Дебюсси. Нижинский был очарован этим сочинением. Да, чувства, атмосфера прелюдии были в точности такими, как ему хотелось, хотя музыка казалась слишком сентиментальной для действа, которое он замышлял. Это произведение было сочинено в 1892—1894 годах по эклоге Стефана Малларме, поэтому, естественно, не могло отразить идеи, которые Нижинский хотел вложить в балет почти двадцать лет спустя. Но определяющее настроение было тем же. Как бы ни было, ни одно существующее музыкальное произведение не подходило так, как это, да и времени искать другое не оставалось. Сергей Павлович сам отправился к Дебюсси, с которым познакомился много лет назад во время приезда композитора в Россию. Дебюсси пришел в восторг от того, что его сочинение ляжет в основу балета, и с радостью дал согласие.

Сезон кончился. Труппа распалась, многие артисты покинули Англию и вернулись на каникулы домой. Но Дягилев снова совещался с Бакстом и Фокиным, готовясь к следующему Русскому сезону.

До сих пор Фокин оставался единственным балетмейстером дягилевской труппы. В новом сезоне Сергей Павлович собирался представить публике два новых открытия: Нижинский в качестве хореографа и французский композитор в лице Дебюсси. Возникла идея поставить балет по индийской легенде о Синем боге. Морис Равель сочинял музыку для «Дафниса и Хлои». Единственным балетом на русскую тему был «Тамар» по одноименному стихотворению Лермонтова на музыку симфонической поэмы Балакирева, написанную много лет назад. Бакст сделал для этого спектакля костюмы и декорации, передававшие жестокость и красочность двора царицы средневекового Кавказа, и, конечно, Фокин выступил хореографом. Михаил Михайлович не подозревал, что Нижинский собирается ставить собственные балеты, Дягилев полагал, что лучше подождать и сообщить ему эту новость, когда он вернется из России с новыми постановками. Сергей Павлович знал, что Фокин будет страшно рассержен, узнав, что у него появился конкурент: ведь балетмейстер находился в апогее артистической карьеры. Дягилев взял на себя этот труд — объявление Фокину ошеломляющего известия. Он надеялся, что Михаил Михайлович, сам великий художник, в конце концов поймет и осознает необходимость работы различных хореографов для органичного развития искусства.

Новые балеты «Синий бог» и «Дафнис и Хлоя» требовали постоянного присутствия Дягилева в Париже, и он решил провести там большую часть лета. Нижинский приветствовал эту идею: ему хотелось закончить «Фавна», прежде чем труппа отправится в осеннее турне, на которое Дягилев уже подписал контракты с Германией, Австро-Венгрией и Монте-Карло.

Удерживать всю труппу в Париже было невозможно, и для ранних репетиций «Фавна» Нижинский не считал это необходимым. Ему нужен был артист, на котором он мог попробовать свое сочинение, и Дягилев попросил танцовщика Александра Гаврилова прервать отпуск и остаться в Париже.

Молодой, полный энтузиазма Гаврилов с радостью согласился. И жарким летним днем в кафе на первом этаже «Шатле», за стаканом пива, Нижинский объяснил артисту, что он от него хотел.

Каждый день в пыльном зале старого «Шатле» они работали над «Фавном». Кроме них там находился только пианист. Даже Дягилев не допускался на репетиции. Нижинский использовал Гаврилова в качестве материала, как скульптор глину. Он показывал движения, Гаврилов повторял, и часто в процессе работы целый фразы отвергались или полностью изменялись. Ежедневно в течение двух месяцев в духоте и скуке парижского лета они вдохновенно творили настоящее искусство. Иногда по вечерам танцовщики уезжали покататься в Булонский лес или пообедать в «Мадридском замке», а иногда навещали Мориса Равеля в Монфорте.

Лето подходило к концу, и Нижинский с Дягилевым отправились в любимый Лидо провести на свободе целых три недели. «Фавн» был полностью завершен. Наконец Вацлав почувствовал умиротворение, сознавая, однако, что репетировать с труппой свое новое творение будет очень трудно, поскольку потребуется совершенно новая техника.

В первую неделю октября друзья присоединились к труппе, которая собралась в Дрездене. Большинство артистов прибыли из России, полные новостей о том, что происходит на родине.

Приехала Броня, проводившая лето с матерью в Санкт-Петербурге. Элеонора гордилась успехами детей, но очень тосковала по сыну. Вацлав решил организовать приезд матери, считая, что лучшим местом для нее будет Монте-Карло. Элеоноре наверняка понравится Ривьера, и там они смогут проводить вместе больше времени.

Перед мартовскими гастролями в Монте-Карло их ждали в Дрездене, Лейпциге, Праге, Вене, Будапеште. Прибыл маэстро Чекетти, загорелый, в хорошем расположении духа после отпуска, проведенного в Италии. Его тепло встретили, и он, в свою очередь, с удовольствием выслушал все рассказы о каникулах каждого члена труппы.

Однажды во время репетиции в Лейпциге пришло сообщение о внезапной смерти от пневмонии Томаша Нижинского в Кракове. Вацлав не видел отца много лет, но эта новость явилась для него ударом. Он всегда втайне надеялся, что когда-нибудь они смогут быть вместе. Он принял печальное известие спокойно. Когда коллеги пришли выразить соболезнование, Нижинский поблагодарил за внимание и улыбнулся. Все были поражены и решили, что у него нет сердца. Только спустя годы, когда началась долгая болезнь Вацлава, стало ясно, что такое своеобразное внешнее выражение эмоций — улыбка при грустном сообщении или рыдание от радости — указывали на искажение нормальных психических реакций.

В том году представления в Берлине проходили в «Кролль-театре». Сам кайзер был их главным патроном. Директор музеев Берлина рассказывал Сергею Павловичу, что как-то при обсуждении в кабинете министров каких-то вопросов, связанных с музейной деятельностью, кайзер сделал несколько па из своего любимого балета и сказал: «Господа, в Русском балете больше красоты, чем во всех наших музеях от пола до крыши».

Броня ездила с труппой и получала то же жалованье, что и другие балерины. Она казалась довольной и спокойной. Вацлав не хотел ставить ее в особое положение, полагая, что со временем его сестра станет примой и получит привилегии, полагающиеся ей по рангу.

Но некоторые замечания коллег начали сказываться на поведении Брониславы. Почему Вацлав не ездит вместе с ней? Почему она не останавливается в тех же роскошных отелях, что и ее брат? Почему она не сопровождает его и Сергея Павловича на приемы? Понимала ли девушка тогда истинный характер дружбы между Нижинским и Дягилевым, сказать трудно. Она, конечно, знала о ревнивом покровительстве Вацлаву со стороны Сергея Павловича. Все это время Нижинский старался убедить Дягилева дать ей роли, которые она заслуживала в силу своего таланта. Дягилев упорно противился этому, пока балеты требовали участия хорошеньких в традиционном понимании балерин, но теперь, с появлением «Петрушки» и других постановок, где в первую очередь было важно искусство, а не привлекательное личико, Броня с успехом начала выступать во втором составе с Карсавиной. В «Фавне» Вацлав намеревался поручить ей одну из главных ролей, но он никогда не рассказывал сестре об отношениях, связывающих его с Дягилевым.

Прием, оказанный Русскому балету в Праге, был исключительным всплеском восхищения и поклонения. Артистов приветствовали так восторженно, как нигде раньше. Здесь сыграло роль не только их высокое искусство, но и тот факт, что они были русскими. Прага, столица Богемии, принадлежала Австро-Венгерской монархии, и восторженные аплодисменты дягилевскому балету означали нечто вроде политической демонстрации — чехи принадлежали к славянской расе и приходились родственной нацией россиянам. Зрители в исступлении сломали кресла в первых рядах партера и забросали сцену цветами и прочими попавшимися под руку предметами.

Затем Русский балет прибыл в Вену. Спокойная, размеренная жизнь столицы империи, улицы, заполненные офицерами в мундирах и сапогах со шпорами, гусарами в доломанах, добротными экипажами с усатыми кучерами, прекрасные здания — все свидетельствовало о роскоши правящего дома и богатстве нации. Люди казались преуспевающими, веселыми, легкомысленными. Во многих отношениях Вена напоминала Вацлаву Петербург. Ему понравилось огромное, величественное здание Оперы с идеальной сценой, просторным репетиционным залом, как нельзя лучше приспособленными для танцев. Он чувствовал себя как дома, поскольку все очень походило на Мариинку — и по творческой атмосфере, и по стилю руководства.

Венские артисты приняли русских коллег с симпатией, перешедшей в искреннее восхищение. Сам главный балетмейстер — строгий хранитель традиций итальянской школы — первым провозгласил превосходство русских танцовщиков и гениальность Нижинского. Он часто брал своих артистов на его репетиции, чтобы показать, как упорно и безупречно, с какой невероятной энергией и самоотдачей тренируется солист, не прекращал работы даже тогда, когда, казалось, достигал предела возможного.

Чекетти был в восторге: наконец-то он чувствовал себя как дома, а похвалы венских коллег подбадривали его. Репетиции шли хорошо, сцена и оркестр были великолепны, а дирижер Монтё идеально понимал музыкантов.

Сергей Павлович выбрал для показа в Вене «Лебединое озеро», «Павильон Армиды», «Клеопатру», -«Шехеразаду», «Сильфид», «Карнавал» и «Видение розы». И пресса и публика были безоговорочно повержены, очарованы, завоеваны. Сцену завалили цветами, аплодисменты гремели после каждого сольного номера, несмотря на то, что на спектаклях присутствовал Императорскии двор с его строгим этикетом, и сам престарелый император нарушил одиннадцатилетний траур по своей супруге. Восьмидесятилетний эрцгерцог, старейшина Дома Габсбургов, не пропускал ни одного пред­ставления Русского балета. Его вкатывали на каталке в ложу, и он следил за каждым жестом и каждым па как настоящий балетоман, каким и был на самом деле, и всегда аплодировал первым. В антракте в императорских ложах можно было видеть короля Альфонса, старающегося понторить только что виденные антраша и пируэты. «Видение розы» с декорациями старой Вены имело такой успех, что Нижинскому и Карсавиной пришлось на «бис» повторить весь балет.

У Дягилева было много друзей в австрийской столице и среди них старый джентльмен по фамилии Сакс, проводивший много времени в разных европейских столицах и иногда наезжавший в Россию. Кроме всего прочего, он собрал интереснейшую библиотеку но истории балета и коллекцию личных вещей Камарго, Вестриса и Эльслер — домашние тапочки одного, рукописи другого, испанский гребень третьей. Нижинский любил проводить свободные вечера в тихом замке Сакса среди бесценных сокровищ, которые так много для него значили.

Барон Дмитрий Гинцбург легко вошел в их общество, поскольку одна ветвь его семьи жила в Вене и занимала высокое положение в банкирских кругах. Сергей Павлович заявил, что Гинцбург в самом деле начал становиться Мэтром удовольствий (развлечений) Русского балета, что было неудивительно при его обаянии и чувстве юмора. Время от времени он наносил мимолетные визиты в дягилевский «люкс», чтобы подписать чеки, едва взглянув на цифры. Ежегодный доход Русского балета составлял приблизительно два миллиона золотых франков, так как билеты неизменно распродавались за недели вперед при ценах, в три раза превышающих обычные. Все равно Дягилев постоянно испытывал дефицит в средствах — делая два миллиона, он тратил три, и Гинцбург без вопросов оплачивал разницу. Ему это доставляло удовольствие; в конце концов приятно обойти других меценатов, которые тоже помогали Балету. Сергей Павлович часто поддразнивал Гинцбурга: «Дмитрий, ты вроде стареющей кокотки —-всегда в работе, всегда в форме, а мы. Русский балет, — твои сердечные друзья, любовники.

Нижинскому нравился Гинцбург — неизменно веселый, умело разыгрывающий что-нибудь забавное, обязательно знающий последние новости в мире искусства и политики и к тому же правдивый рассказчик. Гинцбург был настоящим другом Вацлава, которым глубоко восхищался, и часто порывался повести его куда-нибудь без постоянного эскорта Дягилева. Но, будучи человеком светским, он старался принимать вещи такими, как есть.

Когда труппа прибыла в Будапешт, Нижинский подхватил простуду и не смог появиться в первых двух спектаклях. В отеле «Венгрия», в номере, выходящем окнами на Дунай, он лежал и думал, что скоро его «Фавн» увидит свет. Вацлав надеялся, что его поймут. Балет был новым, очень авангардистским явлением в хореографии, но не мог не найти отклика в сердцах зрителей. Нижинский начал уставать от вечного успеха, от людей, глазеющих на него как на вундеркинда, поскольку на самом деле он являлся намного большим, чем вундеркинд. Он глубоко чувствовал и мыслил, хотел доказать, что в жизни есть нечто гораздо более значительное, чем мгновенное удовлетворение жажды красоты. Ах, его прыжки, его легкость, его грация!.. Неужели не чувствовали, неужели не могли понять, что он призван принести намного большее, чем то, что в нем видели зрители?! Танец, каким бы прекрасным он ни был, умирает с исчезновением интерпретатора. Разве Вестрис или Тальони оставили после себя что-нибудь, кроме памяти об их волшебстве. Нижинский хотел донести до зрителей смысл жизни, научить, как достичь подлинного счастья. Успех, богатство преходящи. Настоящее добро помогает и любит бескорыстно. Вацлав танцевал ради воплощения этих идей и в той манере, которая лучше всего выражала их — и в этом заключался секрет его чудодейственного искусства.

Кшесинская много времени проводила с Вацлавом, ухаживала за ним и во время болезни. Ее золотой самовар со всеми аксессуарами был передвинут к его постели, и она сама заваривала чай по-русски со словами: «Иностранцы не умеют этого делать». И в Вене и в Будапеште ее принимали как королеву. Слухи о ее славе, красоте и близкой связи с русским двором опережали приезд балерины. Сергея Павловича забавляло внимание Кшесинской к Нижинскому, он считал, что это не более чем дружеский жест. На самом деле Кшесинская намеревалась приобрести власть над Вацлавом, чтобы уравновесить влияние Дягилева, так как жаждала вернуть Нижинского в Мариинский театр хотя бы на несколько месяцев в году. Она была умной женщиной и тонким дипломатом, и Вацлав интересно проводил время, болтая с ней, как сделал бы на его месте любой двадцатилетний юноша.

Труппа была в восторге от пребывания в Будапеште — город сходил по русским артистам с ума, пресса захлебывалась от хвалебных отзывов. Их встречали цветами, подарками и приветственными возгласами, а студенты распрягали лошадей и сами везли артистов домой.

Русские не уставали восхищаться гостеприимством венгров, красотой их женщин, чудесной цыганской музыкой и тысячами кафе, где жители города, казалось, проводили всю жизнь, бесконечно толкуя о политике... Даже Василий время от времени куда-то исчезал и невнятно бормотал по возвращении, что венгерки на редкость хороши и никто не может сравниться с ними по части любви.

Через несколько дней после прибытия балета в Монте-Карло приехала Элеонора. Она была очень взволнована тем, что впервые за много лет покидала Россию, а также комфортом своего путешествия из Петербурга, в котором ее сопровождал один из секретарей Дягилева. Вацлав и Броня встретили мать на вокзале и отвезли в отель, где ей предстояло жить вместе с ними. Первое время, когда семья воссоединилась, Элеонора была так счастлива, что могла только плакать. Дягилев и Вацлав возили се по Монте-Карло, показывая местные достопримечательности. Когда начались спектакли, она не пропустила ни одного. Все старались оказать ей внимание, но она предпочитала общество Дробецкого, поскольку он был поляком и оба хорошо понимали друг друга. Вацлав старался, как мог, чтобы сделать пребывание матери счастливым, и Элеонора никогда до этого не пред­ставляла себе, с каким триумфом выступает труппа и в какой роскоши живут артисты. Но в глубине души она сожалела, что Ваца ушел из Мариинского театра, и не верила, что получится что-то хорошее из этой кочевой жизни, которую она вела сама, когда вышла замуж за Томаша Нижинского. Элеонора была уверена, что все было бы иначе, имей Вацлав постоянное место артиста Императорского театра.

Дягилев и его друзья окружили ее уважением и вниманием, но она чувствовала себя легко, только когда оставалась с Вацей и Броней. Эти минуты она предпочитала всем званым обедам и приемам. Правда, вскоре Монте-Карло повлиял даже на Элеонору. В конце концов она была еще сравнительно молодой женщиной и однажды заявила, что хочет отправиться за покупками. Вернулась Элеонора в сопровождении десятков коробок с платьями и шляпками, словно была юной невестой. И с тех пор каждый день появлялась в очередном шелковом или тафтовом наряде, в шляпках, украшенных страусовыми перьями. Вацлав не осмеливался сказать матери что-нибудь о новых туалетах из опасения омрачить ее радость.

Элеонора увидела новые постановки Русского балета и сразу же была ими покорена. «Видение розы» стало ее любимым балетом, хотя она принадлежала к старой классической школе, но обладала художественным чутьем, поэтому понимала, что в искусстве танца наступила новая эпоха. Она пыталась убедить маэстро Чекетти, с которым была знакома практически всю жизнь — когда-то он был балетмейстером в Варшаве, — в замечательных качествах «Петрушки». Но маэстро защищал старый стиль и ни на дюйм не отступал от взлелеянной им традиции.

Начались репетиции «Фавна», чтобы успеть отработать новую технику к приезду Фокина. С первой репетиции Нижинский объяснил участницам постановки — семи девушкам, что надо постараться забыть прежние пять позиции и делать совершенно естественные шаги. Словно детям, он показывал, как следует двигаться. В «Фавне» нет танца в привычном смысле слова — есть последовательная серия движений, ноги и голова повернуты в профиль, руки выставлены наружу. Торс развернут фронтально, бедра вывернуты в сторону зрителя, как на древнегреческих и египетских скульптурных фризах. Отработка новой техники движения заняла почти три месяца: из 120 репетиций «Фавна» девяносто ушло на обучение танцовщиков методу Нижинского. Вначале балерины постоянно сбивались либо на одну из пяти позиций, либо на обычную ходьбу. После первых двух репетиций, каждая из которых длилась полдня, Нижинский пришел к выводу, что очень немногие женщины действительно знают, как нужно двигаться, что наша цивилизация сформировала искусственную манеру ходьбы. Женщины имеют тенденцию сначала ставить на землю кончик большого пальца, что должно создать впечатление легкости и грациозности, вместо того, чтобы делать шаг с пятки на ступню, что придает телу устойчивость и естественный ритм. Нижинский доказал, что так называемый современный или естественный стиль танца требует столь же длительных тренировок, как и классический, если не больше.

Наконец, Бакста и Дягилева допустили к работе над балетом. Они сразу же оценили огромную значимость новой формы хореографии. Открывалась дверь новым перспективам и развитию возможностей школы, четко отделившейся от классической. Фактически это был танец XX века, из которого могла развиться настоящая современная форма балетного искусства.

Но вот пребывание в Монте-Карло закончилось; Приближалось время отъезда в Париж, где предполагались репетиции с Фокиным «Синего бога», «Тамар» и «Дафниса и Хлои». Нижинского в них ждали две новые партии. Открытие сезона должно было состояться в «Шатле». Вацлав и Дягилев, как обычно, остановились в отеле «Крийон». Фокин приехал раньше и сразу же приступил к репетициям. Дягилев пригласил его зайти и между прочим сообщил, что Нижинский собирается показать новую хореографическую поэму и работа над ней почти окончена. Фокин постарался принять новость сравнительно спокойно.

Сезон открылся в середине мая, и первой новинкой был «Синий бог», получивший довольно сдержанный прием, за исключением личного успеха некоторых исполнителей. В программе значились «Видение розы», «Жар-птица», «Петрушка», «Князь Игорь», «Дафнис и Хлоя», а также «Тамар» с Больмом и Карсавиной, встреченный с большим подъемом. Однако Фокин чувствовал, что всегда преданная муза покидает его. Он принялся жаловаться на нехватку времени для репетиций и попросил Дягилева увеличить их количество. Дягилев отказал, сказав, что артисты и без того перегружены. Фокин был раздражен и взвинчен. Ему казалось, что подрывается его авторитет балетмейстера. Ходили слухи о подготовке чего-то совершенно нового. Нижинский, как всегда, беспрекословно выполнял все, что требовал Фокин, и создал изысканный образ греческого юноши в «Дафнисе», тем не менее балет не занял прочного места в репертуаре труппы.

Дягилев понимал: раздражение Фокина направлено против Нижинского — и мог бы со свойственной ему дипломатичностью постараться воссоздать дружескую атмосферу, но Сергей Павлович имел не одну странную особенность в характере — например, он не хотел, чтобы его коллеги ладили друг с другом. Наоборот, если разыгрывалась чья-то злая воля, он охотно подливал масло в огонь. Дягилев требовал слепого подчинения и верности себе и только себе, и если бы другие открыто ненавидели друг друга, это отлично вписалось бы в его схему. Фокин стал слишком авторитетной фигурой в труппе, что Дягилеву не нравилось, поскольку он признавал только одну верховную власть — свою собственную.

Сергей Павлович действительно умел открывать таланты, но как только они начинали развиваться самостоятельно, отбрасывал их как использованную перчатку. К сожалению, будучи великим созидателем, он был также и несравненным разрушителем. Русский балет завоевывал все большую славу, и у Сергея Павловича началась мания величия. Он любил называть труппу «Русский балет Дягилева» сначала в шутку, а потом поверил, что действительно ее создал. Он забыл, что его танцовщики в основном артисты Мариинского театра, выпускники Императорской балетной школы, забыл, что работающие на него художники, композиторы, хореографы — представители России и ее искусства и за их плечами вековые традиции. Дягилев, открыватель гениев, думал, что, подобно Богу, создал артистов своей труппы. Мало кто тогда понимал ложность его взглядов. Только Нижинский да еще Бенуа, хорошо знавший Сергея Павловича, начали замечать это. Именно характер Дягилева во многом предрешил закат Русского балета в последующие годы, когда он действительно сделался «Русским балетом Сергея Дягилева».

Фокин обвинял Нижинского в том, что из-за него Дягилев лишает его необходимого времени на репетиции, во всем, что шло не так, он видел происки Вацлава. Нижинский, естественно, в глубине души был обижен. Он не предпринимал ничего, чтобы вызвать неудовольствие Михаила Михайловича. Наоборот, думал, что Фокину следовало поддержать его как более молодого мастера — ведь они работали ради одного и того же идеала: искусства танца.

Атмосфера в труппе становилась все более накаленной, нервы артистов были напряжены до предела. Между собой они безоговорочно решили, что самым выдающимся балетом, который им довелось когда-либо видеть, был «Фавн».

 

«Послеполуденный отдых фавна»

 

Бакст показал эскизы декораций к балету, но Нижинский выглядел разочарованным: «Плохо уже то, что музыка не слишком подходит к движению. Теперь еще декорации!.. Нет гармоничного целого». Сам Бакст был в восторге от оформления, да и Дягилев счел его удачным.

Наконец настал день первого представления «Фавна» — 29 мая 1912 года — один из самых важных в жизни Вацлава. Может быть, впервые Нижинский откровенно нервничал. Поймет ли публика постановку? Подтвердит ли правильность его идей?

Спектакль был оформлен смело и интересно. Бакст лично объяснил балеринам, как надо гримироваться: бело-розовые веки, напоминающие глаза голубя (художник сам подкрасил некоторых танцовщиц), плотно сидящие парики из золотых шнуров-локонов, свешивающихся на грудь; накрашенные подошвы и пальцы босых ног... Девушки не надели традиционные трико под расклешенные газовые туники кремового цвета, расписанные светло-голубыми и зеленоватыми узорами. Декоратор хотел, чтобы танцующие нимфы походили на античный фриз, изысканный и утонченный, и добился желаемого эффекта в полной мере.

Тело Нижинского — Фавна плотно обегало сплошное трико светло-кофейного цвета с большими коричневыми пятнами, задуманное и исполненное так, что невозможно было понять, где кончается костюм и начинается тело. Создавалось полное впечатление естественной кожи сказочного существа. Бедра обвивала гирлянда из зеленых растений, заканчивающаяся сзади маленьким хвостиком; голову покрывал золотой парик с двумя торчащими завитками-рожками. Перед зрителем представал сам юный фавн — полуживотное-получеловек.

Грим полностью изменил лицо Нижинского, прекрасно поддающееся трансформации. Подчеркнутая раскосость глаз придавала ему сонное и томное выражение. Губы, от природы тонкие, Вацлав сделал гораздо толще. Уши удлинил и заострил с помощью воска телесного цвета. Весь облик фавна источал истому и чувственность. Нижинский не имитировал, он стремился воссоздать образ умного животного, почти человека, но все-таки не ставшего им.

Даже Дягилеву и Баксту передалось нервное возбуждение памятного вечера. Сергей Павлович то и дело ходил взад-вперед со сцены за кулисы, где Бакст командовал осветителями, в последние минуты все еще усовершенствуя оборудование. Труппа присутствовала в полном составе: Карсавина, Лопакова, Больм — все. То же волнение царило и в зрительном зале. Париж — весь Париж — собрался здесь. Ждали новый балет — балет Нижинского! В программе значилась прелюдия Дебюсси «Послеполуденный отдых фавна», вдохновленная изысканной эклогой их соотечественника Малларме. Сумеет ли этот русский артист передать дух Древней Греции, воссозданный двумя выдающимися французами? Какова будет его ин­терпретация? Ждали чего-то совершенно отличного от фокинских балетов, но никто не предполагал увидеть новую форму искусства.

Все двенадцать минут хореографической поэмы зрители сидели неподвижно, ошеломленные настолько, что даже не пытались проявлять свои чувства. Но как только занавес упал, началось почти невообразимое. Крики одобрения и возмущения сотрясали воздух подобно раскатам грома. Невозможно было услышать голос соседа. Бешеные аплодисменты и свист смешались после окончания одного из самых захватывающих спектаклей в истории театра.

Огюст Роден, сидевший в ложе рядом со сценой, встал и закричал: «Браво! Браво!» Другие засвистели. Неслись возгласы; «Бис! Бис!», «Сногсшибательно!», «Нелепо!», «Неслыханно!», «Бесподобно!». Взрывы аплодисментов нарастали. Все громко делились впечатлениями. Интеллектуальный Париж раскололся на два лагеря: рго и соntrа «Фавна». Но одобряющих спектакль зрителей было большинство.

Занавес поднялся, и «Послеполуденный отдых фавна» был исполнен во второй раз. Публика продолжала неистовствовать. Сергей Павлович побежал в гримерную к Нижинскому, где уже собрались Бакст и другие. «Это успех!» — воскликнул Дягилев. «Нет, они не поняли меня», — покачал головой Вацлав. «Да нет же, все чувствуют — произошло событие огромной важности». В гримерную стекались друзья Дягилева и Нижинского, балетоманы, журналисты. Василий не мог сдержать людскую лавину, Нижинского окружили, поздравляли, утешали... Царил неописуемый хаос. Никто толком не знал, что произошло, кто победил, успех это или поражение, — так после решающей битвы вначале точно неизвестно, кто же выиграл сражение.

Подошел Роден и со слезами на глазах обнял Вацлава: «Мои мечты осуществились. И это сделали вы. Спасибо». Теперь Нижинский почувствовал, что его действительно поняли, по крайней мере те, чье мнение имело для него значение.

Следующим утром Сергей Павлович, как обычно, читал прессу. Он сразу же увидел, что на представление «Фавна» откликнулись почти все газеты, но мнения критиков явно разделились. Однако единодушно признавалось, что в хореографии произошла революция, и бурно обсуждалась новая форма искусства, так неожиданно представленная зрителям.

«Фигаро», одна из наиболее влиятельных газет Франции, открывалась статьей ее редактора и владельца Гастона Кальмета, хорошо известного в политических кругах, «А fаих раs» (ложный шаг, ошибка).                  

«...Я убежден, что читатели "Фигаро", присутствовавшие вчера в "Шатле", не будут возражать, если я выражу протест против самого экстраординарного представления, которое нам показали, хотя и сдобренного подлинным талантом и гармоническим лиризмом. Тот, кто говорит об искусстве и поэзии применительно к этому спектаклю, смеется над нами. Это и ни изящная эклога, ни глубокая постановка. Мы увидели фавна, необузданного, с отвратительными движениями скотской эротики и совершенно бесстыдными жестами. И все. Заслуженные свистки сопровождали чересчур экспрессивную пантомиму похотливого животного, омерзительного спереди и еще более омерзительного в профиль. Подобные анималистические реалии истинный зритель никогда не приемлет».

Месье Нижинский, не привыкший к такому приему и к такой роли, отыгрался спустя четверть часа в изысканной интерпретации чудесного стихотворения Теофиля Готье «Видение розы».

Дягилев, прочтя «Фигаро», в первый момент был взбешен. Непостижимое, неслыханное оскорбление! Кальмет, подумать только, Кальмет! — выступает защитником нравственности! Боевой дух Дягилева пробудился: в конце концов, хотя Кальмет не являлся авторитетом в искусстве, он был важной фигурой и его мнение много значило для широкой публики. Дягилев решил бросить ему вызов. Друзья Сергея Павловича, балетоманы, а также истинные почитатели Русского балета сразу приехали в отель. Собравшиеся уже обсудили все, что следует делать, когда вошел Нижинский, отдыхавший в соседнем номере. Нахлынули репортеры в надежде поговорить с Дягилевым или Нижинским и узнать их мнение об атаке Кальмета. Пришли сотрудники русского посольства. Дипломаты утверждали, что Кальмет использовал «Фавна» как предлог для нападок на политику французского министра иностранных дел Пуанкаре и русского посла Извольского, пытавшихся укрепить франко-русский союз. «Фигаро» и политическая группировка, которую представляла газета, придерживались другой линии в международных отношениях и, нападая на Русский балет, являвшийся самой мощной пропагандой в пользу России, хотели помешать сближению великих стран.

Поступило сообщение, что префекта полиции Парижа попросили отменить следующее представление «Фавна» как «непристойное». Новость молниеносно разнеслась по городу, повергнув всех в состояние крайнего волнения; в салонах и клубах, в редакциях газет, в кулуарах палаты депутатов набрасывались на любой материал, содержащий какую-либо информацию «за» и «против» «Фавна». Как и накануне в театре, Париж разделился на два враждующих лагеря.

Слухи росли и ширились. Газета «Голуаз» вышла со статьей, требующей извинения артистов перед зрителями. Антифавнисты, казалось, побеждали. Что предпринять в этом сугубо театральном конфликте, потрясшем публику, Дягилев пока не решил. К вечеру стало ясно, что Кальмет добился-таки от полиции предписания отменить дальнейшие спектакли. Немедленно сделали запрос в официальные круги. Дягилеву сообщили, что последняя поза Нижинского — Фавна, лежавшего поверх покрывала, вызвала резкий протест со стороны полиции нравов. Тогда Сергей Павлович придумал уловку, попросив Вацлава изменить злополучную позу. Тот отказался, сказав, что не видит в финальном решении никакого оскорбления общественной морали. Тем не менее на одно или два представления концовку балета слегка модернизировали, но без заметной разницы.

Следующее утро принесло новый сюрприз и русской и парижской публике. На первой полосе «Ле Матэн», газеты не менее солидной, чем «Фигаро», появилась статья Опоста Родена. Знаменитый скульптор писал:

«В течение последних двадцати лет танец, казалось, поставил перед собой задачу заставить нас полюбить красоту тела, движения и жеста. Сначала из-за океана к нам приехала знаменитая Лои Фуллер, которая по праву считается обновителем танца. Затем явилась Айседора Дункан, учившая нас старому искусству в новой форме, а сегодня мы видим Нижинского, который обладает одновременно и талантом, и высокой техникой. Интеллектуальность его искусства настолько богата и разнообразна, что приближается к гениальности.

В танце, так же как и в скульптуре и в живописи, полет и прогресс подавлялись традиционной ленностью и неспособностью обновляться. Мы восхищаемся Лои Фуллер, Айседорой Дункан и Нижинским, потому что они снова открыли свободу проявления инстинктов и еще раз обнажили душу традиции, основанную на уважении и любви к природе. В этом причина их умения выразить все эмоции человеческой души.

Последний из них, Нижинский, обладает явным преимуществом физического совершенства, гармонией пропорций и необычайной способностью сгибать тело так, чтобы передавать самые разнообразные чувства. Печальный мим из "Петрушки" в последнем прыжке "Видения розы" как будто улетает в бесконечное пространство, но ни в одной роли Нижинский не был так бесподобен и восхитителен, как в "Послеполуденном отдыхе фавна". Никаких прыжков, никаких скачков — ничего, кроме мимики и жестов полусонного животного. Он вытягивается, сгибается, наклоняется, припадает к земле, выпрямляется, бросается вперед и отступает назад. Его движения то медленны, то порывисты, нервны, угловаты; глаза жадно впитывают окружающее, руки вытянуты ладонями вверх, пальцы сжаты; голова повернута назад. Гармония его мимики и пластики совершенна. Все тело выражает то, что диктует ум. Он обладает красотой античных фресок и статуй; он — идеальная модель, по которой тоскует каждый художник и скульптор.

Можно подумать, что Нижинский превращается в статую, когда лежит на скале, вытянувшись во весь рост, согнув ногу, приложив флейту к губам, и ничего не может быть более волнующего, чем его движение в конце акта, когда он бросается на покрывало, сброшенное одной из нимф, и страстно его целует.

Я хотел бы, чтобы каждый артист мог увидеть это совершенное воплощение идеала красоты древних греков».

Можно представить, какую реакцию вызвало признание величайшего из скульпторов современности у Кальмета и других противников «Фавна»! Продолжать спорить было бессмысленно. Но Кальмет не хотел оставаться высмеянным и немедленно напал на Родена:

«Я восхищаюсь Роденом как одним из наиболее прославленных скульпторов, но должен отвергнуть его суждения по части театральной морали. Вынужден напомнить, что, бросая вызов общественным приличиям, он выставляет в бывшей часовне Сакре-Кёр серию сомнительных рисунков и циничных эскизов, которые изображают с еще большей грубостью и с еще большими подробностями бесстыдные позы фавна, справедливо освистанные в "Шатле". И теперь, когда я высказываюсь откровенно, могу сказать, что отвратительная имитация, представленная танцовщиком на сцене вчера вечером, вызывает у меня меньше негодования, чем зрелище, ежедневно предлагаемое Роденом в Сакре-Кёр толпам истеричных женщин и самодовольных снобов. Непостижимо, как государство (другими словами, французские налогоплательщики) купило отель "Вирой" за 5 миллионов франков просто затем, чтобы позволить богатейшему из наших скульпторов жить там. Здесь пахнет настоящим скандалом, и дело правительства положить этому конец».

Поклонники Родена оказались во всеоружии, и буря протестов обрушилась на Кальмета. Месье Пьер Мортье, редактор «Жиль Блаз», вставший на защиту скульптора, утверждал, что «Фавн» является квинтэссенцией искусства Нижинского и что вместо того, чтобы выгонять Родена, как предлагал Кальмет, государство должно пожизненно содержать его в отеле «Бирон», превратив в музей Родена, чтобы он мог оставить свои работы Франции (что на самом деле и произошло позднее).

Началась кампания в поддержку Родена, в которой участвовали наиболее влиятельные и авторитетные в художественном, литературном и политическом мире деятели Франции: экс-президент Любе, Раймон Пуанкаре, Клемансо, Моне, Октав Мирбо, Жак-Эмиль Бланш, Поль Клодель и другие. Остальная парижская публика стремилась увидеть представление «Фавна», чтобы самим судить о спектакле, потрясшем до основания весь интеллектуальный мир. Однако, чтобы попасть туда, следовало проявить чудеса ловкости, поскольку билеты на Русский сезон распродали за недели вперед. Требовалось использовать все свои влияние и политический вес, чтобы увидеть то, о чем так много говорилось.

В качестве ответного шага Роден опубликовал заявление:

«У меня нет времени отвечать на оскорбления месье Кальмета. Я восхищен работой Нижинского и считаю ее образцом гармонии. Он гениальный танцовщик. Я хотел бы, чтобы такой благородный эксперимент, как "Фавн", поняли бы во всей его целостности и все артисты могли бы прийти поучиться и обменяться мнениями на этом красивейшем зрелище».       

И «Фигаро», и «Голуаз», и «Либерте», и другие антифавнистские газеты смолкли. Полиция явилась на спектакль, .но, склонившись перед общественным мнением, не посмела запретить «Фавна».

Дягилев торжествовал. Он считал, что Кальмет сослужил ему самую лучшую службу. От Парижа до Константинополя, от Лондона до Санкт-Петербурга» от Берлина до Нью-Йорка публика оживленно обсуждала «Фавна». Позднее Дягилев пытался создавать сенсации путем специально организованных нападок на его балеты, но никогда ему не удавалось добиться такой шумихи во всемирном масштабе, которая сопровождала «Фавна».

Сергей Павлович едва успел перевести дух после случившегося скандала, как разразился новый. Благодаря небывалому успеху «Фавна» Фокин оказался почти забыт. Теперь Нижинского называли великим хореографом современности, создателем новой школы. Последней новинкой сезона стал балет «Дафнис и Хлоя», но после «Фавна» спектаклю трудно было произвести фурор. Хотя и независимо от «Фавна» новая постановка не пользовалась большим успехом — Критики и зрители считали ее слабее других спектаклей Русского балета.

Конечно, Фокин был крайне огорчен, винил во всем Дягилева, а больше всего — Нижинского. И мысль, уже давно зревшая в его мозгу, стала решением: он уйдет из Русского балета. Да, он был с ним теснейшим образом связан, являлся одним из столпов, на котором тот зиждился. Балет без Фокина невозможно было представить — именно в этой труппе раскрылся его талант, здесь он развился в величайшего балетмейстера.

Никто не пытался щадить уязвленное самолюбие мастера. Хотя если бы и попытались это сделать, то еще больше настроили бы Михаила Ми­хайловича против Вацлава. После последнего представления «Дафниса и Хлои» Фокин подал Дягилеву заявление об отставке: он разрывает все связи с Русским балетом, если там будет работать другой хореограф.

Слух об уходе Фокина быстро распространился в труппе, но артисты отказывались верить. Несколько лет назад, во время второго парижского сезона, он уже грозился покинуть Балет. Тогда причиной явилось нарушение установленного им строжайшего правила, согласно которому никакая часть балета или танца не могла быть повторена на «бис». И ни один артист не имел права принимать аплодисменты во время спектакля. Однако однажды в «Клеопатре» фрагмент «Вакханалии» был бисирован, после чего Фокин покинул театр с намерением никогда туда не возвращаться. Но Дягилев строго наказал директора сцены, допустившего оплошность, и на следующий день вернул Фокина.

Артисты надеялись, что и на этот раз обойдется, но решение Фокина было твердым — или он, или Нижинский. Дягилев не мог и не хотел принять его условие. Члены труппы поняли, что Фокин действительно уходит, и стали готовиться к прощанию. Хотели преподнести Михаилу Михайловичу большую чашу; предполагалось, что вручат ее главные солисты — Карсавина и Нижинский. Но Дягилев посоветовал Вацлаву не делать этого; Фокин, по словам Сергея Павловича, даже не хотел его видеть. Нижинский, оскорбленный этой неоправданной враждебностью, сидел в своей гримерной, пока на сцене происходило прощание.

Фокин же был глубоко разочарован его отсутствием и со слезами на глазах попрощался с другими артистами. Если бы Дягилев позволил Нижинскому явиться на проводы балетмейстера, возможно, произошло бы примирение вместо злонамеренно организованного непонимания и судьба Русского балета сложилась бы иначе.

 

«Игры» и «Весна священная»

 

Сенсационный парижский сезон 1912 года подходил к концу. Критики еще продолжали ломать копья, обсуждая новаторство «Фавна», а время и мысли Сергея Павловича уже занимали будущие творческие планы. Нижинский тоже был задействован в них.

Художники и скульпторы предприняли на Вацлава настоящую атаку — его лепили, рисовали в карандаше и в масле. В прошлом Бланш, Бакст, Серов и другие ловили черты его лица и движения, но приходилось воровать мгновения, когда Нижинский бывал свободен — жест, позу за кулисами или в репетиционном зале. Среди многих теперь решил лепить Нижинского Роден. Договорились, что после утренней репетиции Вацлав будет приходить к нему в ателье позировать.

Начались также постоянные поездки в магазины. Крайне аккуратный, Вацлав всегда одевался просто. Его небольшой гардероб никогда не насчитывал одновременно больше двух выходных костюмов, но примерка театральных платьев отнимала много времени. Была, правда, единственная роскошь, которую он себе позволял: Тремлет, известный в Лондоне и Париже модельер мужских сорочек, шил ему рубашки для танцев по специальной выкройке из тонкого, пастельных тонов крепдешина; у Вацлава хранились также сотни пар балетных туфель.

После премьеры «Синего бога» Кокто, один из авторов либретто, подарил Нижинскому золотой карандаш с сапфиром, который Вацлав всегда носил с собой. Он питал подлинную страсть к этим камням, и Сергей Павлович, зная это, при каждом приезде в Париж дарил ему сапфировый перстень от Картье. Считалось, что Нижинский обладает самыми красивыми сапфирами, и вскоре его даже стали называть сапфировым королем. Иногда требовался совет Гинцбурга, с радостью сопровождавшего Нижинского в качестве арбитра моды. Тремлету дали большой заказ на белье и халаты, которые очень шли Вацлаву, равно как и пижамы, а в уличной одежде, не подогнанной по фигуре, он выглядел несуразно. У него были широкие плечи и тонкая — 63 сантиметра — талия, как у Венеры Милосской. Костюмы заказывали у знаменитого лондонского портнрго, работавшего для принца Уэльского. Кроме того, Нижинский купил часы и радовался им как ребенок. С тех пор как много лет назад царь собственноручно подарил ему часы после спектакля Императорского училища — часы, закончившие свой век в ломбарде, — у него никогда не было столь необходимого предмета.              

Вечерами друзья любили ужинать в «Мадриде» ком замке» или «Пре Кателан», где на зеленой лужайке, в напоенном ароматом акаций воздухе Вацлав предавался отдохновению. Нижинского и Дягилева часто сопровождал Дебюсси, мечтавший после «Фавна» продолжить с Вацлавом работу над новым балетом.

Втроем с Дягилевым, выступавшим в качестве переводчика, они обсудили эту идею, и однажды вечером, ужиная на веранде под фонарями, отбрасывающими на скатерть блики сквозь листья каштанов,

Вацлав обратил внимание на полет мошек и задумал «Игры». Действие балета должно происходить на теннисном корте в сумерках; ему предстояло стать квинтэссенцией флирта между юношей и двумя девушками — вечным треугольником, поданным в совершенно новом аспекте. Подобный сюжет послужил основой множества современных балетов, созданных позднее Брониславе и Нижинской, Баланчиным и другими.

Вацлав всегда интересовался спортом и с завистью наблюдал за спортсменами. Он бы с радостью принял участие в соревнованиях, но воспитанникам Балетного училища запрещались все виды спорта, за исключением плавания, поскольку интенсивные занятия развивают мышцы, не участвующие в танце. Даже слишком длительная ходьба не рекомендуется танцовщику.                     ,

Нижинский начал позировать Родену. Обычно сам Сергей Павлович отвозил его в студию, иногда он ездил туда один, а Дягилев приезжал за ним. Сначала Роден сделал множество карандашных эскизов, проявив страстный интерес к зарисовке каждой мышцы своей модели. Нижинский позировал обнаженным. Наконец Роден остановился на позе, которая очень походила на позу микеланджеловского Давида. Нижинский терпеливо позировал часами, а когда уставал, Роден усаживал его и показывал свои наброски. Поскольку из-за языкового барьера они не могли разговаривать, скульптор рисовал то, что хотел объяснить. Вацлав отвечал с помощью движений. Может быть, для окружающих их код был слишком сложен, но оба отлично понимали друг друга. Позирование прерывалось обедом, за которым и модель, и мэтр отдыхали. Роден предпочитал простую пищу, но был большим любителем и знатоком вин. За его столом подавали лучшие вина Франции, в том числе бургундское, которое он предпочитал всем остальным.

Сергей Павлович не на шутку встревожился близостью, так быстро возникшей между престарелым скульптором и молодым танцовщиком. Родена и Нижинского связывало духовное родство художественных натур, из которого Дягилев был исключен. Он ревновал, но еще контролировал себя.

Сменялись многочисленные приемы и празднества, повсюду требовали присутствия Карсавиной, Нижинского и других артистов Русского балета. По роскоши и элегантности этих торжеств устроители старались превзойти друг друга. Но всех победил Ага Хан: он пригласил Нижинского и Карсавину исполнить вариации у себя в саду на вечере в честь Их королевских высочеств. Дягилев запросил пятнадцать тысяч золотых франков за четыре минуты танца.

Роденовская скульптура Нижинского, к сожалению, так и не была закончена: Дягилев постоянно находил предлоги, чтобы помешать сеансам. Его ревность сделалась неуправляемой. Однажды он приехал в студию раньше обычного. Стоял душный полдень, какой бывает только в Париже в июле. Сергей Павлович прошел через весь дом и нашел Родена и Вацлава в мастерской. Нижинский мирно спал на кушетке, укрытый пледом, а Роден дремал у него в ногах. Жара, многочасовое позирование, крепкое вино утомили старого скульптора и Нижинского, не привыкшего к выпивке. Дягилев не стал их будить, тихо ушел незамеченный и рассказал обо всем только Баксту. Инцидент никогда потом не упоминался, но с тех пор Дягилев столь энергично препятствовал дальнейшим сеансам, что несомненно лишил мир шедевра.

Со времени отъезда из Монте-Карло у Вацлава практически не было возможности побыть наедине с сестрой. Этот сезон для Брониславы оказался успешным: роль в «Фавне» подняла ее популярность, в труппе ее любили как веселого и отзывчивого товарища. Слава танцовщицы росла, и то, что она была сестрой Нижин-ского, создавало вокруг девушки романтический ореол. Некоторые артисты втайне думали, что родственные отношения с семьей Нижинских могли бы оказаться для них полезными, и, кроме того, сама Броня была добрым и очаровательным созданием. За ней ухаживали многие, и наиболее серьезно — способный танцовщик Кочетовский. Он просил Броню выйти за него замуж, и она согласилась. Новость огорчила Вац­лава. Он верил, что сестра так же, как и он сам, живет только искусством, и поэтому известие о ее замужестве разочаровало его: теперь у Брони появится еще один интерес помимо танцев. У Вацлава было такое чувство, что он теряет друга, и он не скрывал этого. Броня же горько упрекала брата, говоря, что не может постоянно быть с ним, что имеет право выйти замуж. Свадьбу отпраздновали тихо, в русской церкви в Лондоне, в присутствии Сергея Павловича и Вацлава, который подвел сестру к алтарю.

Лондонский сезон прошел в обычной атмосфере праздника. Нижинский после спектаклей посещал пышные приемы, но по-прежнему оставался молчалив, улыбчив, крайне застенчив и ребячлив. Комплименты окружающих скорее смущали его. Он от природы обладал прекрасными манерами, да и Дягилев в этом отношении оказал на него огромное влияние, поскольку был светским львом и денди до кончиков ногтей.

Представители высшего света нуждались в новых развлечениях, и месье Марке, владелец казино в Монте-Карло, организовал новый модный курорт — Довиль. Настроили сказочных отелей, роскошных магазинов, чудесный закрытый бассейн возле пляжа, беговые дорожки и многое другое. Марке заключил контракт с Дягилевым на несколько выступлений Русского балета в казино. Нижинский резко возражал против этого, считая, что их труппа должна выступать только в оперных зданиях. Вацлав снова вынужден был отказаться от мысли приехать летом в Петербург, поскольку к моменту отъезда из Довиля лето было бы на исходе. Сергей Павлович дал артистам двухмесячный отпуск, но сам намеревался обсудить с Вацлавом дальнейшие планы. С тех пор как ранней весной 1911 года друзья покинули Санкт-Петербург, они не разлучались больше чем на два дня. Сергей Павлович испытывал глубокое уважение к гению Нижинского-танцовщика, восхищался его развивающимся талантом балетмейстера, но неотступно держал под своим контролем во всем, что не касалось хореографического искусства. Здесь Дягилев признавал, что сам он — дилетант, а Нижинский — мастер, зато ни на дюйм не уступал в других вопросах. Пока это было сравнительно нетрудно — в начале их дружбы Вацлав был всего лишь мальчиком, жаждущим учиться и быть ведомым, жадно прислушивающимся к словам прославленного покровителя. Дягилев познакомил его с артистами, художниками, музыкантами, которых ценил сам и чье влияние на развитие хореографии было наибольшим. В некотором роде Дягилев являл собой барьер, отделявший Вацлава от реальной жизни и дававший ему возможность целиком посвятить себя любимому искусству. Постоянные поездки сводили Нижинского со многими людьми. Но поскольку он долго нигде не задерживался, какие-либо длительные отношения между ними оказывались невозможными. Вацлав много раз пытался выучить иностранный язык, а Сергей Павлович неизменно расхолаживал его: «К чему тратить время? У тебя есть более важные дела». Дягилев был безумно привязан к Нижинскому и ему хотелось как можно сильнее изолировать его от мира. Ни в ком он не находил так полно выраженное воплощение своей мечты, как в Вацлаве. Дружбу с ним он считал дружбой навеки и ее ничто не могло разрушить. Конечно, Дягилев знал о слухах, ходивших в Петербурге, несомненно, «добрые друзья» передавали их Элеоноре, всегда молившейся о возвращении сына в Мариинский театр. Если бы Вацлав посетил дом матери, она наверняка убедила бы его остаться. Дягилев был уверен, что Нижинский никогда не покинет навсегда ни Русский балет, ни его самого — он был им слишком предан, но не сомневался, что Вацлав мог бы вне ведома Дягилева несколько раз в сезон выступать в Мариинке и образовать собственные связи. Нет, этого он допустить не мог, поэтому пристально следил за тем, чтобы Элеонора виделась с сыном только под его присмотром и ничего не сумела добиться.

Нижинский чувствовал, что постоянные разъезды слишком изнурительны для всех них, и говорил Дягилеву, что серьезная артистическая работа возможна только при условии нахождения места, где они смогут проводить по крайней мере несколько месяцев. У Бакста теперь был дом в Париже, Бенуа и Фокин все еще жили в Петербурге; Карсавина по-прежнему работала в Мариинке и присоединялась к труппе лишь ненадолго; Стравинский из-за жены и детей поселился на Женевском озере. Но Дягилев и слышать об этом не хотел. Он опять организовал длительное турне — Берлин, Вена, Будапешт, Лондон, затем год в Монте-Карло и Париже и снова Лондон. Несколько раз ему делали заманчивые предложения из Северной и Южной Америки, но он отказывался: «Нет, это слишком далеко. У нас полно дел в Европе».

Одной из решающих уловок, использованных Сергеем Павловичем для удержания возле себя Нижинского во время каникул, явилась работа над новой постановкой «Весна священная». Несколько лет назад, еще сочиняя музыку к «Жар-птице», Стравинский впервые задумал эту тему. По манере она была слишком примитивной и грубой, чтобы применить ее в тонкой, изысканной «Жар-птице». Рерих, крупнейший специалист по Древней Руси, всегда надеялся, что Дягилев поставит типично русский балет, представляющий не отдельный период истории или какую-то грань русского характера, подобно «Князю Игорю», «Жар-птице» или «Петрушке», но выражающий саму суть русской души, своего рода национальную эпопею.

После «Фавна» у Нижинского еще больше усилилась тяга к творчеству, и теперь, когда Фокин покинул труппу, Дягилев всячески побуждал его к сочинительству. Однако Вацлав считал, что творчество — процесс спонтанный и хотел создать балет, где в полной мере получили бы развитие его идеи, была представлена его школа танцевального искусства. Он обратился к первобытному периоду в истории России, языческим обрядам обожествления природы. Когда Вацлав рассказал о своей идее Дягилеву, тот воскликнул: «Как странно! Ведь это тайная мечта Рериха». Он свел вместе троих — Рериха, Бакста и Стравинского, и теперь желание Нижинского. чтобы в балете не были использованы уже существующие музыка, декорации и драматический сюжет, могло исполниться. Либреттист, музыкант, художник и хореограф, подчиняясь вдохновению, одновременно начали работу над «Весной». Этот трудный балет требовал уйму времени, и Ннжинский предупредил Дягилева, что ему понадобится много репетиций для совершенствования новой техники танца.

Весь год он интенсивно работал над «Весной священной» и «Играми», а Стравинский часто приезжал из Швейцарии, чтобы пообщаться с ним.

Монтё и Инглебрехт были оставлены в качестве дирижера и его помощника. Нижинский считал, что Монтё преобразился в идеального балетного музыканта; не изменяя темпа, что искажало бы партитуру, он безошибочно чувствовал, как надо дирижировать оркестром.

Русский балет снова посетил Лейпциг, Берлин, Дрезден и Вену, и почти везде публика горячо приветствовала новую школу танца. В Берлине Вацлав нанес визит доктору Воду, его большому почитателю, который подарил ему великолепную копию фрагмента барельефа Парфенона из музея кайзера, да еще побывал на приеме, где художественный и интеллектуальный Берлин отдавал дань «Послеполуденному отдыху фавна».

В Вене гастроли прошли не так гладко, как ожидалось. Во время своего второго визита туда Балет, можно сказать, произвел революцию в музыкальной жизни австрийской столицы, чьи оркестры в то время по праву считались лучшими в мире. Симфонический филармонический оркестр с легкостью и артистизмом после нескольких репетиций исполнял любую партитуру, которую давал Дягилев. Теперь было иначе. Когда Монтё предложил оркестрантам «Петрушку», они начали репетировать балет с явным неудовольствием; усиливающимся с каждым разом. Монтё, как мог, старался успокоить музыкантов, находившихся под влиянием антиславянской пропаганды в прессе, вызванном Балканской войной, и ему приходилось преодолевать откровенную враждебность коллег. Дягилев, знавший о происходящем, возмущался тем, что искусство отождествляют с политикой, и однажды отпустил по этому поводу замечание, которое оркестр проигнорировал. Даже на последней репетиции «Петрушка» исполнялся с таким количеством ошибок, что Дягилев пришел в ярость, полагая, что это сделано специально, и заметил по-французски одному из друзей, присутству­ющему в зале: «Что за свинство так играть!»

Можно представить, как взбесились музыканты, услышав его слова. Они немедленно отложили инструменты и покинули репетицию. Забастовка филармонического оркестра была неслыханным событием в Вене. Артисты были известными исполнителями или Преподавателями консерватории. Дирижер пытался уговорить их вернуться, но конфликт удалось уладить только к вечеру, когда Сергей Павлович принес извинения.

Вообще все пребывание в Вене сложилось для Дягилева неудачно. Сначала Карсавина протелеграфировала, что вряд ли сможет выступать в Монте-Карло. Потом Нижинский, слегший с гриппом, закапризничал и настоял на том, что будет находиться в комнате один, а иначе не сможет спать, поскольку так погружен в «Весну», что все и вся будут ему мешать. Не вызывало сомнения, что он имел в виду Сергея Павловича, — никто больше не допускался в его «люкс». Три дня Вацлав не выходил из номера и просил Дягилева не являться без приглашения, и за это время не позвал его ни разу. Нижинский стремительно развивался как творческая личность, к тому же становился настоящим мужчиной. Он чувствовал необходимость побыть одному, ему так много надо было понять в себе. Вацлав оставался верным Дягилеву не меньше, чем всегда, но в последнее время раздражался, когда Сергей Павлович требовал доказательств его преданности. Дягилев чувствовал, что за состоянием Нижинского что-то кроется, и старался оказывать ему максимум внимания. Однажды ночью, когда Вацлав температурил и ему вдруг захотелось апельсинов, а в Австрии ранней зимой и тем более ночью достать их было невозможно, Дягилев сам отправился по всем ресторанам и кафе и на рассвете раздобыл наконец драгоценный плод, торжественно преподнеся его Вацлаву.

Нижинский получил полную партитуру «Весны», тщательно, нота за нотой, прошелся по ней вместе с пианистом, мысленно представляя танцевальные движения, когда музыкант играл. Он видел древние племена, старцев и юношей, женщин и девочек, рыхлящих землю, чтобы посадить семена как можно глубже, дабы весной растения — символ жизни — могли победоносно распуститься. Как, наверное, раздражало его, что среди этих картин постоянно мелькало лицо молодой танцовщицы из Будапешта. Эта молчаливая девушка, закутанная, как правило, в черный бархат, скромно си­дела в углу сцены, наблюдая за ним, или бродила по углам, как тень, эта девушка, любившая танцы так же, как и он сам...

Дягилев пользовался каждым предлогом, чтобы поговорить с Вацлавом, который в эти дни казался молчаливее обычного, и однажды вечером сказал: «Ваца, здесь есть одна молодая аристократка из Венгрии. Она хочет заниматься с Чекетти. Взять ее? Это было бы интересным экспериментом и подняло бы престиж труппы. Потом к ней могли бы присоединиться другие». — «Нет, не думаю, что следует брать дилетантов». — «Но она из артистической среды, ее мать — знаменитая драматическая актриса Венгрии». Нижинский минуту колебался, затем пожал плечами: «Хорошо, дадим ей шанс».

Как-то в феврале в лондонский отель «Савой» повидать брата приехала Бронислава. Она сообщила, что не сможет танцевать роль, которую Нижинский сочинил для нее в «Весне», так как ей вскоре вообще придется прервать занятия балетом — она ждет ребенка. Вацлав отказывался верить. Ожидать такого от Брони, идеальной балерины, обладавшей всеми качествами, о которых может мечтать артист?! Необычайно трудные танцы этой партии, главная женская роль — никто не мог исполнить ее, кроме Брони, в совершенстве овладевшей не только классической школой, но и новой техникой, которую Нижинский использовал в «Фавне». Это был удар по нему, создателю балета, и ни о чем другом он думать не мог. Настоящая балерина, по его мнению, не должна выходить замуж, поскольку дети для нее — ужасная помеха. Возмущенный Вацлав прямо сказал об этом сестре, которая расплакалась и покинула отель. После случившегося они не разговаривали несколько недель. Броня еще обиделась на то, что должность помощника режиссера сцены, которую надеялся занять ее муж, получил Кремнев.

По возвращении труппы в Монте-Карло репетиции возобновились на сцене казино, а маэстро Чекетти проводил занятия, как обычно, во дворце «короля-солнце» — Людовика XIV. Там были огромная сцена и отличная веранда, где можно было загорать. Дягилев и Нижинский жили в «Ривьере» — новом, только что открывшемся на вершине холма отеле. Туда нужно было почти тридцать минут подниматься на машине, но вид из окон открывался поистине божественный, и там можно было найти уединение, к которому так стремился тогда Нижинский.

Часто по вечерам я прогуливалась возле казино, наблюдая за Нижинским, ужинавшим на веранде отеля с Шаляпиным или Дягилевым. Со скамейки под цветущими магнолиями я часами могла смотреть на них.

«Игры», возможно, наименее известный и понятный из всех балетов Нижинского, что, на мой взгляд, несправедливо, поскольку это еще один краеугольный камень в эволюции современной школы танца, основанной Нижинским. Одним непостижимым прыжком он перенес место действия балета из традиционного окружения, из старинных поэтических легенд в самую гущу современной жизни. Музыкант выражает свою эпоху, писатель — время, в котором живет, и только хореограф всегда ищет убежище в прошлых столетиях. В «Играх» любят, чувствуют, играют трое наших современников и средствами танца передают саму суть XX столетия со всеми его эмоциями. Этот современный «спортивный» балет до основания потряс общепринятые традиции хореографии. Героями его, повторяю, были юные создания, ибо Нижинский являлся большим знатоком молодой души.

В «Играх» — молодежь, в «Весне» — первобытное общество, а в «Фавне» — сама природа — и везде танец адекватно передает человеческие переживания, но без имитации реальной жизни. Нижинский говорил: «Искусство не есть имитация реальности, но образ природы, полученный с помощью искусственных средств». Стилизованные хореографические движения в «Играх» основывались на том же принципе, что и в «Фавне», только в новой работе прежний античный фриз трансформировался, ожил, двигался в пространстве, жесты состояли из отдельных элементов, последовательно сменяющих друг друга по мере их логического развития. Некоторые называли это балетным синематографом. Здесь Нижинский ясно продемонстрировал идеи Далькроза, которые не сумел полностью осуществить. «Игры», по мнению многих, были триумфом угловатой пластики и вводили по­стимпрессионизм в русский балет. Нижинский хотел придать движениям максимальную легкость, поэтому задумал все танцы исполнять на пуантах, чего раньше никогда не делали мужчины-танцовщики. Маэстро Чекетти чрезвычайно удивился, когда Вацлав обратился к нему с просьбой потренировать его, считая это невозможным, но через три месяца Нижинский овладел сложной техникой. Однако, поразмыслив, решил в «Играх» ее не применять, поскольку это противоречило бы спортивной концепции балета.

В «Играх» действие происходит на теннисном корте в саду. Игра только что окончилась; сгущаются сумерки. Электрические фонари просвечивают сквозь листву, по сцене катится потерянный мяч. Появляется молодой человек, он ищет мяч; к нему присоединяются две девушки. Мяч забыт, юноша флиртует сначала с одной из девушек, потом с другой. Первая ревнует. Пока молодой человек колеблется, за кем продолжать ухаживать, девушки начинают утешать друг друга ласками. Герой решает — чем терять одну из подруг, лучше ухаживать за обеими сразу. Откуда-то в сад бросают второй теннисный мяч и, испугавшись, девушки весело убегают.

В эмоциональном плане в «Играх» Нижинский сделал несомненный шаг вперед. В «Фавне» зрители видели пробуждение любви в юноше, а в новом балете любовь рассматривалась не как основополагающая, правящая жизнью сила, а просто как забава, игра — такая, какая она зачастую и есть на самом деле. Здесь любовь не больше, чем времяпрепровождение, чувство, не требующее завершения, чувство, которое можно испытать и втроем, и с лицом одного пола.

Бакст создал очаровательные декорации, музыка Дебюсси звучала молодо, свежо, правда, с большим числом пассажей более грубого характера, чем обычно использовал композитор.

Костюмы на этот раз сделал не театральный художник, а модный парижский кутюрье Пакен — белая тенниска и фланелевые брюки, застегивающиеся ниже колен, на Нижинском, белые фланелевые юбки и пуловеры — на девушках; их танцевали Карсавина и Шоллар.

Нижинский был гибким, спортивным, «полетным». Критики писали: «Мы восхищаемся Нижинским, пожелавшим в момент своего наивысшего триумфа оставить танцы, в которых не знает себе равных и которые приносят ему верный успех, ради сознательных и упорных поисков нового...»

Большая часть публики не поняла истинного значения «Игр», а то, что Дягилев не поставил этот балет в другое время, свидетельствовало о его приближающейся недальновидности в артистических делах. «Игры» были слишком рафинированными, слишком утонченными, чтобы идти в программе перед примитивной, динамичной «Весной», которую ждали с нетерпением, поскольку этот спектакль являлся плодом сотрудничества двух гигантов современного искусства — Стравинского и Нижинского. Один «Петрушкой», другой «Фавном» убедили Париж, что они непревзойденные мастера в своей области искусства, и публика многого ожидала от их совместной работы, где впервые музыка и хореография создавались одновременно.

29 мая 1913 года в театре на Елисейских полях впервые исполнялась «Весна священная». Она шла в самую годовщину премьеры «Фавна», поскольку Дягилев был суеверен. Я волновалась, какой будет реакция светской аудитории. Я знала музыку «Весны» и видела фрагменты танцев из-за кулис на последней репетиции, где пряталась за Карсавину и Шоллар. Меня сопровождал Дмитрий Гинцбург под гневные взоры Григорьева, но я делала вид, что не замечаю их — против Гинцбурга он был бессилен. Ни один из нас не ожидал того, что произошло. Уже первые такты увертюры прозвучали под неодобрительное гудение зала, и скоро зрители начали вести себя не как добропорядочные парижане, а как непослушные, плохо воспитанные дети.

Один из свидетелей. Карл ван Вехтен, писал об этом памятном вечере: «Часть зрителей возмутилась богохульной, как они считали, попыткой разрушить музыку как искусство и, охваченная гневом, начала свистеть. Оркестра почти не было слышно. Молодой человек, сидящий за мной в ложе, встал, чтобы лучше видеть, и в сильном волнении принялся колотить по моей макушке кулаками. Я же был настолько захвачен происходящим, что некоторое время не чувствовал ударов».

Да, действительно, творилось что-то неописуемое. Люди свистели, оскорбляли актеров и композитора, кричали, смеялись. Монтё бросал отчаянные взгляды на Дягилева, который делал знаки продолжать играть. Споры зрителей не ограничились словесной перепалкой и в конце концов перешли врукопашную. Богато разодетая дама, сидевшая в ложе бенуара, встала и дала пощечину молодому человеку, свистевшему рядом. Ее эскорт поднялся, мужчины обменялись визитными карточками, и на следующий день произошла дуэль. Другая светская дама плюнула в лицо одному из про­тестующих зрителей. Принцесса П. покинула ложу со словами: «Мне шестьдесят лет, но из меня впервые осмелились сделать дуру». В этот момент разъяренный Дягилев крикнул из своей ложи: «Прошу вас, господа, позвольте закончить спектакль». На мгновение воцарилась тишина, но только на мгновение. Потом шум возобновился с новой силой. Я бросилась за кулисы — там было не лучше, чем в зрительном зале. Танцовщики стояли, чуть не плача, их била нервная дрожь, никто и не думал уходить в гримерные. Собралась толпа, и Василию пришлось пробивать дорогу для Нижинского. Он шел в репетиционном костюме, с лицом белым, как его крепдешиновая рубашка. Обоими кулаками он яростно отбивал ритм, крича: «Раз, два, три». Музыку нельзя было расслышать даже на сцене, и единственное, что управляло танцорами, это дирижирование Нижинского из-за кулис. Его лицо подергивалось от волнения. Мне было его так жаль, ведь я знала — этот балет — великое создание. Единственный спокойный момент наступил, когда пришло время танца Избранницы. Исполненный такой неописуемой силы и красоты, он обезоружил даже неукротимую аудиторию. Эту партию, требующую от балерины неимоверных усилий, превосходно станцевала Мария Пильц.

Идея «Весны священной» содержится уже в названии балета. Перед зрителем предстает дикая природа, увиденная глазами первобытного человека, еще не отчленившегося от нее и ей подчиненного.

Царствует зима. Природа погружена в глубокий сон. Но приходит весна, и присущее всему живому стремление к росту и цветению неудержимо прорывается наружу.

Хореографический балет представляет наивысшую и наичистейшую форму современного танца. Жесты танцовщиков передают страх, радость, религиозный экстаз. Сначала это чисто ритуальные простые движения — персонажи дрожат и трепещут при виде пророка. Но в пляске Избранницы проявляются более сложные эмоции. В противовес классической технике Нижинский развернул носки ног вовнутрь, а не в стороны. Хореография удивительно точно передавала зрительные образы, рожденные музыкой; казалось, даже цвета костюмов созвучны партитуре.

Несомненно, в «Весне» Нижинский наиболее ясно выразил свое кредо художника. Танцовщики и оркестр — особенно Мария Пильц и Монтё — выполнили гигантскую задачу. И по хореографии и по музыке «Весна» далеко опередила время. Даже в наши дни танцевать ее трудно, но тогда исполнение требовало почти сверхъестественного напряжения.

В конце представления все были без сил. И снова Василий не смог удержать баррикаду, и гримерная Нижинского была взята штурмом Дягилевым с Друзьями и балетоманами, принявшимися горячо обсуждать спектакль и реакцию публики. Теперь, когда все было позади, Вацлав воспринимал происшедшее спокойнее и, поскольку никто пока не нуждался в его энергии и поддержке, расслабился. Взбешенный Стравинский рвал и метал. Но все сошлись на том, что их совместное творение великолепно и когда-нибудь оно будет принято и понято. Все так перенервничали и переволновались, что не могли идти ужинать. Кто-то предложил поехать к озеру, и Дягилев, Нижинский, Стравинский и Кокто отправились в Булонский лес и только под утро вернулись домой.

 

Женитьба Нижинского

 

Каждый раз при переездах из одного города в другой маэстро Чекетти давал мне два-три дня каникул. Мы путешествовали вдвоем с Анной, а не с труппой, поскольку ездили на лучших — скорых — поездах и всегда старались попасть на тот, в котором ехали Нижинский и Дягилев, но пока нам это не удавалось. Анна, как обычно, должна была произвести разведку, чтобы выяснить все подробности гастролей Нижинского в Лондоне. Я не полностью доверяла ее информации, поэтому моя радость была особенно велика, когда, сев в дневной экспресс на Северном вокзале, я увидела Василия, командовавшего багажом, покупавшего журналы и передававшего их через открытое окно вагона Нувелю. Нижинский на платформе разговаривал с Дробецким. На сей раз Анна все сделала, как надо: наши места находились в соседнем с Нижинским купе. Я быстренько спрятались, чтобы Дягилев меня не заметил. Наконец, все уселись и поезд тронулся. Я изо всех сил старалась читать какой-то журнал, но ничего не понимала — мои мысли были в соседнем купе. Я послала Анну посмотреть, что делает Нижинский: она вернулась с докладом, что «малыш», как мы его называли между собой, спокойно читает. Потом она ходила в вагон-ресторан выяснить, когда наши соседи будут обедать, и постараться получить места за тем же столом, но не сумела. Мы не смогли даже записаться на тот же час. Я была в бешенстве и не выдержала: Дягилев или не Дягилев, какая разница? Какой смысл ехать на том же поезде, если я не могла его видеть? И я вышла из купе. Тихонько закурив в коридоре сигарету, я прошла мимо купе Нижинского. Он был с Нувелем. Странно, подумала я, что нет Дягилева, и, отбросив всякую осторожность, осталась стоять. Нижинский выглядел очень мило в серовато-зеленом дорожном костюме, в легкой серой кепке и в замшевых перчатках. Он не заметил меня, во всяком случае мне так показалось. Через некоторое время Нижинский встал, вышел, поклонился и прошел мимо. Вне себя от радости я бросилась в свое купе. «Анна, Анна, — крикнула я, задыхаясь, — "малыш" со мной поздоровался!» Я торжествовала — теперь еще два месяца можно жить воспоминаниями об этом случае. Пять минут спустя я снова была в коридоре, притворившись, что курю и любуюсь пейзажами за окном. Не знаю, как долго я смотрела в окно, но внезапно  испытала то же странное ощущение удара током, как когда видела Вацлава выходящим на сцену. Медленно повернувшись, я взглянула в околдовывающее восточное лицо Нижинского. Он улыбнулся и пристально посмотрел на меня — этот взгляд заставил меня затрепетать, я была готова следовать за ним на край света. Его глаза казались более раскосыми, чем обычно, но я заметила, что они не зеленые», какими выглядели со сцены, а бархатисто-карие. 'Он стоял рядом, возвышаясь, поскольку я сидела на откидном сиденье. Одной рукой Нижинский ухватился за бронзовый поручень окна, ногу поставил на радиатор. Я не могла оторвать от нее глаз. Обутая в желтый ботинок, она выглядела так элегантно, почти завораживающе. Проследив за моим взглядом, Нижинский улыбнулся, затем спросил на своем ломаном французском: «Мадемуазель, вы знаете Лондон? Как он вам нравится?» В ответ я обрушила на него поток французских слов — рассказала о Лондоне, о школьных годах, проведенных там, об Англии и ее очаро­вании. Он не понимал ни слова, но снисходительно слушал. Наконец до меня дошло, что я произношу монолог, и, резко оборвав себя, я так смутилась, что не могла пошевелиться, только глаза неотрывно следили за каждым его движением. Он молча смотрел в окно. Не знаю, сколько это длилось. Я онемела. Затем его позвал Нувель, и я испугалась, но Нижинский спокойно открыл дверь, поговорил с ним без всякой нервозности и вошел в купе. Я вернулась к себе почти в обморочном состоянии и не могла сказать Анне ни слова.

По прибытии в Кале Нижинский в сопровождении Нувеля поднялся на корабль. Дягилева я нигде не видела. Мы покидали Париж в прекрасную погоду, но в Кале небо затянули тучи и подул сильный ветер. Пассажиры с тревогой расспрашивали матросов о предстоящей переправе через Ла-Манш, те успокаивали их. Через пять минут после выхода в море корабль, как мне показалось, взлетел в небо и упал в бездонную пропасть. Пассажиры, расположившиеся на палубе в  шезлонгах — с пледами, трубками, конфетами и книгами, стали постепенно ретироваться и скрылись внизу. Через полчаса все каюты были заняты, а палуба опустела. Меня страшно мутило. Казалось, корабль вращается вокруг меня, и все же я вняла совету одного матроса и храбро вышла на палубу. Ветер сразу же чуть не сдул меня в море. Борясь с ним, я сделала круг по палубе — ни души, пусто. Я подумала о «малыше» и неожиданно увидела его. Он стоял, прислонясь к поручням, спиной к морю, смеясь и болтая с Нувелем, лежавшим напротив в шезлонге, с землистым цветом лица, спеленутым в плед, как мумия. Я немедленно решила, что останусь здесь, даже если умру. Собрав всю силу воли, я стояла, улыбаясь, на ревущем ветру, трепавшем мою шаль и юбку. Матрос поставил мне кресло в укрытии, возле Нувеля, подоткнул плед, и я бесстрашно улыбнулась Нижинскому. Он, казалось, забавлялся. Нувель еще глубже заполз под плед, закрыл глаза и замолк. Нижинский заговорил со мной по-русски, вставляя французские слова. Теперь была моя очередь слушать и не понимать, но выражение его лица и мимика были так выразительны, что я почти не замечала, что наш разговор не больше чем пантомима. Я забыла о штормовом море; путешествие промелькнуло как одна минута, и вот мы оказались в Дувре. Анна не поверила, когда я сказала, что флиртовала с «малышом». Но где был Дягилев, где Василий? Не знаю. Полагаю, они слишком страдали морской болезнью, чтобы вести обычное бдение. Это был мой первый успех.

Подъехав к вокзалу в Лондоне, мы увидели группу респектабельных мужчин, махавших Нижинскому соломенными шляпами. Он ловко соскочил с подножки поезда, его немедленно окружили и усадили в машину. Когда я прошла мимо, он, к моему большому удовольствию, снял шляпу и помахал мне на прощанье. Дягилев обернулся и посмотрел на меня. Я была удивлена смелостью Нижинского.

Начались занятия. Чекетти был мною доволен. Я практиковалась даже дома, пока он не запретил мне перенапрягаться. Я жила в маленьком уютном отеле за дворцом Сент-Джеймс. Я хорошо знала Лондон и отлично проводила время с английскими родственниками, которые водили меня по городу, по картинным галереям и на чудесные прогулки в парк. Я просила их как можно чаще возить меня обедать или ужинать в «Савой», где обычно обедали Нижинский и Дягилев. У них там был зарезервирован столик возле камина.

Лондонская программа практически была той же, что и парижская: «Сильфиды», «Князь Игорь», «Видение розы», «Синий бог», «Саломея», «Игры» и «Весна». «Синий бог» и «Саломея» имели вежливый, но не слишком горячий прием, хотя в первом Нижинский, а во втором Карсавина добились большого личного успеха. «Игры» весьма озадачили аудиторию — было безумно интересно смотреть, как на сцене проходит спортивная игра, это было слишком необычно, но необыкновенное изящество темы и стилизация движений не дошли до зрителей. Критики жаловались, что теннисный мяч чересчур велик, не поняв, что игра была просто предлогом для внесения в хореографию атмосферы современного спорта, и Баксту специально пришлось сделать мяч больше натуральной величины, считаясь с театральным эффектом. В прессе появились также пространные комментарии о теннисных брюках Нижинского, поскольку они не соответствовали классической модели.

Премьера «Весны священной», бесспорно, явилась главным событием сезона. Многие зрители уже видели ее в Париже. Критики обсуждали «Весну» в антрактах других спектаклей. Понятно было, что балет произвел сильное впечатление, и в финале раздались бурные аплодисменты. И хотя часть зрителей не участвовала в них, все понимали, что присутствуют на представлении новаторском, необычном, открывающем новую страницу в искусстве. Реакция лондонцев была скорее интеллектуальной, а не эмоциональной, как у парижан.

Если получалось, я выходила на сцену до начала спектакля. Иногда мне везло, и я заставала «малыша» на репетиции. Теперь он не отворачивался, когда я смотрела на него. Иногда я замечала на его лице тень улыбки. В антракте он неизменно исчезал в гримерной. А после спектакля, как обычно, бывал окружен друзьями и поклонниками. Около театра постоянно дежурили толпы народа, но эти люди не махали руками и не кричали, как в Париже, не пытались прикоснуться к Нижинскому или Карсавиной, а вежливо и негромко говорили: «Браво! Браво!» Нижинский при­нимал как само собой разумеющееся, что я всегда была там, где появлялся он, и, должно быть, удивлялся, как это мне удавалось, а я радовалась, что в Париже потратила так много денег на туалеты.

Англичане Нижинского обожали — за простоту, естественность, за умение поддержать компанию, — он старался принимать участие во всех их развлечениях и играх.

Маэстро также нравился Лондон, где у него была масса друзей-итальянцев, художников и танцовщиц старой школы. Когда он бывал свободен, то обходил балетные школы, посещал Астафьеву и ее учеников, Павлову и ее труппу. Единственным неприятным моментом для него было объявление о приезде из Петербурга мадам Чекетти. Она была хорошим педагогом, энергичной, доброй, но властной женщиной, знавшей, чего хочет, и маэстро находился у нее под каблуком. Милый флирт с молодыми танцовщицами пришлось прекратить; больше не допускалось никаких приглашений на ужин. К чести маэстро, надо заметить, что, будучи великолепным педагогом, он никогда не приглашал на эти посиделки собственных учениц или артисток балета.

Чекетти очень гордился подарками, которые получил в свой день рождения, особенно тростью с тяжелым золотым набалдашником — подарком Нижинского. Теперь он всегда пользовался ею, давая нам указания с ее помощью. Я подарила золотой кошелек, наполненный соверенами. Этот презент доставил ему большое удовольствие и, как выяснилось позднее, явился дипломатическим шагом с моей стороны. Однажды, когда я практиковалась, пришли на свой урок Нижинский и Карсавина. Я специально долго переодевалась, чтобы увидеть их на занятиях. Когда я выходила, Нижинский и Карсавина делали батман в центре зала. Маэстро, которому нечего было поправлять, наблюдал за ними как коршун, стараясь отыскать хотя бы маленькую ошибочку. Он придумывал невообразимо сложные комбинации, но ученики с точностью хронометра выполняли их. Маэстро, строжайший приверженец классических традиций, каждый урок начинал с неизменного спича: «Тамара Платоновна, Вацлав Фомич, вы можете быть великими артистами, но здесь, в моем классе, вы — ученики, всего лишь мои ученики. Забудьте ваши сумасшедшие авангардистские выкрутасы, все эти фокинские и нижинские глупости. Пожалуйста: раз, два, три, четыре...» Я с удивлением обнаружила, что оба подчинялись ему с гораздо большей готовностью и послушанием, чем мы.

На Нижинском, как всегда, было черное облегающее трико, белая крепдешиновая сорочка и белые шевровые балетки. Часто он сам брал лейку и сбрызгивал пол, пока маэстро с нескрываемой радостью критиковал балеты, в которых они участвовали накануне, показывая тот или иной шаг, что был проделан на миллиметр неточно, утверждая, что, несмотря на весь успех, их манера танцевать — полный вздор, а в старые добрые времена Петипа балет был настоящим. Его эталоном были «Жизель» и «Лебединое озеро».

Он не уставал жаловаться на музыку: «Скоро, господа, я не смогу выходить на сцену, чтобы слушать музыку Стравинского, напоминающую кошачий концерт, и этих сумасшедших французских композиторов». К моей большой радости, Василий не допускался на уроки, все, что он мог сделать, это ждать в раздевалке. Дягилев появлялся только иногда в конце занятий, чтобы забрать Нижинского.

Я узнала, что Дягилев заказал Рихарду Штраусу музыку для нового балета «Иосиф и Потифар» и подписал контракт на сто тысяч золотых марок. Было неслыханным делом, чтобы Дягилев подписал контракт. Артисты работали у него просто по словесному соглашению и получали зарплату крайне нерегулярно. Что касается жалованья Нижинского, то оно существовало 'только в теории, поскольку вскоре после ухода Вацлава из Мариинского театра Сергей Павлович попросил его отдавать зарплату на расходы, связанные с Русским балетом. И все жалованье Нижинского в течение нескольких лет грандиозного успеха переходило в кассу Балета и тратилось на его содержание. То, что Нижинский работал больше других и своей славой Балет был во многом обязан ему, не приходило" в голову Дягилеву. Равно как и то, что, когда Стравинский настаивал, чтобы ему заплатили, это делалось не из меркантильных соображений, а потому, что у него была больная жена и маленькие дети. Нижинский никогда не напоминал Дягилеву о гонораре, и тот, за исключением скромной суммы, которую Вацлав посылал мате» ри и брату, не давал ему никаких денег.

В труппе заговорили о предстоящих гастролях в Южной Америке. Я не верила, не могла поверить. После всех усилий разлучиться с Балетом! Что делать? Я расспросила Чекетти, и он подтвердил эти слухи. Предполагалось после двухнедельных каникул уехать в августе в Аргентину и Бразилию. Эти страны часто приглашали Русский балет, но Дягилев никак не мог включить поездку в свое расписание. В этом году он наконец сумел оговорить наиболее выгодные условия, а труппе предстояло пожертвовать ежегодным отпуском.

Солисты были отнюдь не в восторге, особенно Карсавина, и Дягилеву пришлось долго их уговаривать. Все смертельно боялись длительного двадцатиоднодневного путешествия через океан — еще свежи были воспоминания о пересечении Ла-Манша. Поэтому некоторые заявили, что ни за что на свете не поедут в эти латиноамериканские страны. Дягилев нервничал. Я тоже. Как я могла поехать? У меня были кое-какие деньги, но как заставить Балет взять меня в труппу, а мою семью отпустить меня? Шанс появился благодаря тому, что многие балерины ехать отказались. Дягилев поручил Дробецкому и маэстро найти нескольких танцовщиц. И здесь я пожала то, что посеяла своим подарком маэстро ко дню его рождения. Он заявил Дягилеву, что будет настоящей удачей взять меня, — так я оказалась в труппе. Честно говоря, я еще не имела права быть артисткой Русского балета. Спустя несколько дней в Лондон прибыли моя мать и отчим, обрадованные, что после всех усилий я достигла чего-то конструктивного. Мать, очевидно, уже видела меня прима-балериной. Родители бросились в «Савой» встретиться с Дягилевым, но он их не принял, вместо него явился Дробецкий и объяснил, что Дягилев занят. Мы ждали в большом вестибюле отеля, я смотрела в камин, одновременно следя за входящими, надеясь увидеть Нижинского. Сколько раз я наблюдала за ним здесь!

Все было улажено. Меня взяли на испытательный тур. Если я докажу, что могу танцевать, осенью меня сделают постоянным членом труппы на жалованье. В настоящий момент оплатят только мой проезд во втором классе, как и другим артистам. Мои родные согласились. Я должна была купить себе билет в первом классе, а Анна воспользоваться моим билетом, поскольку мне нужно было иметь в путешествии компаньонку. Дробецкий обещал, что его жена присмотрит за мной, а позднее и барон Гинцбург, встречавшийся с моей матерью у общих знакомых, пообещал то же самое.

На одном из последних представлений в Лондоне Я сидела на балконе, с которого отлично видела сцену. Шли «Сильфиды». Нижинский был божествен. Я могла смотреть на него без конца, открывая все новую красоту. В этот вечер мне на ум пришла молитва, которую я повторяла про себя: «Благодарю тебя. Господи, что ты позволил мне жить в этом веке и видеть Нижинского». Ребенком я всегда жалела, что не жила в период Ренессанса и не знала великих художников Возрождения, и теперь вот мое желание — по-иному, но исполнилось. Страх перед Нижинским прошел; он меня завораживал. Я не могла преодолеть желания быть рядом с ним. Да, он действительно был поглощен одним — своим искусством. Общество, успех, богатство, слава, женщины ничего для него не значили. Он был окружен непроницаемой стеной, воздвигнугой Дягилевым и его собственной замкнутостью. Но разве я не проникла сквозь эту стену хотя бы капельку? Разве не ловила его улыбку, взгляды, которые он бросал на меня? Почему я не могла преуспеть там, где другие терпели поражение? Мы принадлежали к разным национальностям, говорили на разных языках, нас разделял целый мир. Он — прославленный артист, я же — одна из миллионов обыкновенных девушек. Все логические аргументы были против, но я обладала большим — непоколебимой решимостью пробудить к себе интерес Нижинского. И если его гений обретет когда-нибудь бессмертие, я хотела стать промежуточной ступенью в этой трансмиссии.

Пятнадцатого августа мы отправились в Саутгемптон. Поскольку я не говорила по-русски, то чувствовала себя одинокой. Спустившись к обеду, я очутилась за столом Дробецкого. Таким образом он сдержал слово, данное моим родителям. Еще за столом сидели его жена и Больм, а также очаровательный молодой француз из Аргентины месье Шаве. За соседним столом обедали Рене Батон с женой. Месье Батон оказался высоким крупным мужчиной с длинной бородой, напоминавшим доброго медведя. Его жена была типичной француженкой и, как я слышала, способной певицей.                                      

После обеда я бросилась посмотреть вывешенный на палубе список пассажиров, поскольку Нижинского и Дягилева нигде не было видно. Господи, что, если они не поехали! Возможно ли? Я-то ведь уже на пути в Южную Америку! Я знала, что Карсавина присоединится к труппе в Буэнос-Айресе, потому что плывет с мужем на быстроходном итальянском пароходе. Что, если Нижинский тоже путешествует с ними? Я лихорадочно просматривала список пассажиров, и сердце мое затрепетало от радости: «Палуба А, каюта № 60 — господин Сергей Дягилев, каюта № 61 — господин Вацлав Нижинский». Я сразу повеселела, прошлась по всему кораблю, разглядывая пассажиров, знакомясь со стюардами и стюардессами, матросами и барменами, флиртуя с офицерами. Совершенно измученная переживаниями, я вернулась в каюту отдохнуть. Анна уже устроила там все, как дома: повсюду фотографии, цветы в серебряных вазах, диванные подушки, шелковые покрывала. Я заснула и проснулась только к полднику. По дороге в столовую я встретила Дробецкого, направлявшегося с друзьями и женой к нижним палубам. «В чем дело? Разве вы не идете пить чай?» — «Извините, не могу. Мы идем встречать Нижинского. Он сядет на корабль в Шербуре». Какое счастье! Я готова была расцеловать Дробецкого. Мы вместе вышли на палубу, где был спущен трап. В приближающейся группе пассажиров мы увидели нескольких танцовщиков труппы, идущих рядом с Нижинским, и позади него мрачного Василия. «Малыш» был в элегантном дорожном костюме, пальто и котелке, который сделался очень модным. Посмотрев на встречающих, он произнес по-русски: «Какой большой парад!» Все бросились к нему: «Вацлав Фомич, как хорошо, что вы здесь. Как поживаете?» Он улыбнулся, приподнял котелок: «Спасибо, господа. Очень хорошо», и быстрыми шагами направился к лифту.

Я была вне себя от радости. Наконец-то Нижинский на пароходе! И у меня в запасе двадцать один день. Судьба была благосклонна ко мне. Моя каюта оказалась на той же палубе, в том же коридоре, что и каюта Нижинского, правда, на некотором расстоянии, но я хорошо видела ее дверь. В радостном возбуждении я совершенно забыла о Дягилеве. Где он? У меня не было возможности выяснить это до обеда: там Дробецкий сказал, что Дягилев не едет в Южную Америку. Официально было объявлено, что его держат дела в Европе, но по секрету он сообщил, что Дягилев не мог преодолеть страх перед путешествием по океану и отправился отдыхать в Лидо. Ответственным за организацию гастролей Дягилев назначил Гинцбурга.

Началась обычная рутина жизни на корабле. Мой шезлонг находился на северной стороне, возле Гинцбургов и Дробецких. Утром я один-два часа гуляла по палубе в компании Гинцбурга или Больма. Вскоре я заметила, что между Нижинским и супругами Батон установились дружеские отношения. Месье Батон с глубоким уважением относился к искусству Нижинского и был покорен простотой и очарованием этого русского гения. Ни одна нянька не могла бы лучше смотреть за ребенком, чем он и его жена, заботившиеся о Вацлаве во время путешествия.

Лиссабон был последним европейским портом, куда заходил корабль, последней возможностью Дягилева присоединиться к нам, если бы он захотел. Как же я этого боялась!

К тому времени я уже подружилась с большинством пассажиров и как будто сделалась их любимицей. Мы организовали маленькую группу для посещения Королевского замка. Все были оснащены фотоаппаратами, биноклями и широкополыми шляпами, словно уже попали в тропики. Сели в лодки и направились к берегу. Впереди был целый день. Нижинского нигде не было — значит, этот день для меня потерян. Мы взяли экипаж и проехали по старому южному городу. Было ужасно пыльно — даже пальмы казались серыми, но нам показали действительно прекрасные замки и соборы. После ужина с острыми блюдами и португальским вином все в отличном настроении отправились во дворец.

Дворец и парк и в самом деле оказались великолепными. Потратив кучу денег на открытки и сувениры, мы вернулись в порт. Там уже ожидали шлюпки, которые быстро доставили нас на корабль.

После завтрака я обычно выходила на палубу и находила Нижинского в кресле, читающего или изучающего какие-нибудь эскизы. Он не обращал на меня внимания и снова не здоровался. Я была в бешенстве. Почему? Что случилось? Он опять не замечает меня. Боже мой, какая безнадежность! В тот день, когда Нижинский сел на корабль, я сказала Анне: «Это мой шанс. Двадцать один день в океане и без Дягилева. Ему некуда деваться. К тому времени как мы прибудем в Южную Америку, у меня будет роман с «малышом». Чего хочет женщина, того хочет Бог. Анна скептически улыбнулась и с тех пор каждый вечер отрывала листок календаря, со значением глядя на меня. Меня это раздражало, но я ничего не говорила.

Мы находились на палубе до обеда, после чего многие читали или шли спать. Вскоре я обнаружила, что Нижинский проводил время иначе. В маленьком салоне на палубе С, куда вела лестница из столовой, стояло пианино. Здесь около трех часов дня Рене Батон играл прелюдии и фуги Баха, а Нижинский занимался композицией. В первый раз, когда я робко пристроилась на ступенях лестницы, главный стюард попросил меня уйти. На следующий день я вернулась. Теперь Рене Батон вежливо попытался меня выпроводить. Нижинский, казалось, был полностью погружен в музыку. Вечно безразличный! Вдруг он взглянул на Рене Батона и знаками дал ему понять, что я могу остаться. Так я получила официальное разрешение занимать место на лестнице. Каждый день я первой являлась туда. Как интересно было наблюдать за Нижинским, когда он сочинял! Месье Батон играл, а Нижинский стоял рядом. Иногда он закрывал глаза и давал впечатлению, производимому на него музыкой, выкристаллизоваться в хореографическую композицию. Или «протанцовывал» пальцами целую вариацию, сочиненную во время игры. Иногда он внезапно останавливал Батона и заставлял играть один и тот же такт несколько раз. Чувствовалось, что мысленно он видит придуманные им движения. На моих глазах создавался новый балет. Нижинский, как позднее говорили музыканты, был необычайно музыкален и проникал в самую душу танца. Батон поведал мне, что Вацлав сочиняет балет на музыку Баха, балет, лишенный сюжета, такой же чистый танец, как музыка Баха — воплощение абсолютной гармонии.

Конечно, никто не знал, что мне разрешено наблюдать за работой Нижинского, я сама удивлялась, как мне это позволили. В этой веселой, мирной атмосфере дни мелькали незаметно. Нижинский каждое утро в 11 часов выходил на палубу, одетый в светлый костюм или белые фланелевые брюки и темно-синий пиджак. Я часто гадала, чем он занимается до одиннадцати: спит, наверное, решила я, пока однажды, проснувшись рано, не вышла на верхнюю палубу. Утро было ясное, дул легкий ветерок. На северном борту парохода толпились люди, внимательно за чем-то наблюдавшие. Что там могло быть? В такой час никто не играет в теннис или палубные игры. Подойдя ближе, в лучах солнечного света я увидела Нижинского.

Он практиковался. Так вот, значит, как он проводит утренние часы! Это мне не приходило в голову. Зрители — пассажиры, любившие совершать по утрам короткий моцион, и спортивного вида англичане — смотрели на Вацлава с возгласами одобрения и восторга.

Движения Нижинского были совершенны; уверенность, с какой они проделывались, создавала ощущение, что танец для него естествен, как дыхание для любого живого существа. Его позы так напоминали скульптуру, что я поняла, почему Роден сравнивал Вацлава с живым «Давидом» Микеланджело. Неизменный Василий стоял с кувшином воды и махровым полотенцем наготове. Видно было, что его раздражают зрители, а Нижинский улыбался и выглядел намного веселее и спокойнее, чем раньше. Раз или два он давал объяснения англичанам, обсуждавшим его па со спортивной точки зрения. Каждое утро он практиковался по полтора часа. Я, конечно, обязательно присутствовала при этом, жертвуя утренним сном. Мне не понадобилось много времени, чтобы познакомиться с его массажистом мистером Уильямсом. Часами я слушала его рассказы о боксерах и матчах, о спортивном клубе, где он был главным массажистом, о различиях между массажем шведским и медицинским и т. д. Я сделалась почти экспертом в этих вопросах, но в награду за мое долготерпение узнала все о мускулатуре Нижинского, которую Уильяме знал и любил, — о каждой мышце в отдельности. Уильяме ездил со своим знаменитым пациентом по всему свету только затем, чтобы ежедневно делать ему часовой массаж. После такой работы он совершенно обессилевал — он, который часами без устали массировал сильнейших боксеров, но мышцы Нижинского были словно из стали.

Я гуляла по палубе в то время, когда Нижинский сидел там в своем кресле. Каждый раз, проходя мимо «малыша», я здоровалась с ним, говорила и смеялась громче обычного, лишь бы он взглянул на меня. Я твердо решила не давать ему покоя, пока он не обратит на меня внимание. Я устала быть представляемой ему снова и снова для того, чтобы он забыл и проигнорировал меня в следующую же секунду. Сколько километров прошагала я по палубе — я, ненавидевшая такие прогулки! Каждый вечер Анна молча, с видом победителя, отрывала очередной листок календаря.

Однажды Ковалевская, с которой я подружилась, пришла красная от волнения и сообщила мне, что Григорьев приказал всем членам труппы каждое утро практиковаться на палубе. Это была, как мы выяснили, идея Нижинского. Он подумал, что двадцать один день без тренировок слишком большой перерыв для артистов, если они хотят потом хорошо танцевать. Я была в панике: я привыкла к маэстро и боялась других; он знал мои недостатки и всегда мог выручить. Я надеялась, что случится чудо и к прибытию в Южную Америку я сделаюсь хорошей балериной. Поделилась своими страхами с Ковалевской, и она предложила показать партии, которые мне предстоит исполнять, чтобы я знала па перед репетициями.

Мы начали занятия на следующее утро. Это оказалось совсем не просто. Корабль как бы скользил по воде, казавшейся ультрамаринового цвета маслом, но, начав разучивать наши батманы, мы сразу же потеряли равновесие. Как же Нижинский мег танцевать на палубе с такой легкостью?

Дни проходили в тренировках, развлечениях, флирте и безделии. Анна продолжала отрывать листки календаря. Нижинский соблюдал ежедневный распорядок: утром тренировка, потом чтение до обеда, затем работа над композицией с Батоном, где я неизменно присутствовала.

Как-то барон Гинцбург выбежал на палубу с сообщением, что решено устроить костюмированный бал. Конечно, у артистов Русского балета должны быть самые забавные костюмы. На корабле имелись костюмы, дававшиеся напрокат, но мы решили, что они не годятся, кроме того, их быстро разобрали другие пассажиры. Начался страшный ажиотаж. Каждый готовил свой костюм в секрете от других. Мне посоветовали сделать костюм венгерской цыганки. После нескольких часов работы с помощью Анны я надела его, но он мне не понравился. Переодевшись в роскошное вечернее платье, я сделала прическу и через полчаса спустилась к ужину. Все закричали: «Где вы были? Где ваш костюм? Что случилось?» Я только покачала головой и, спускаясь по лестнице, встретилась глазами с Нижинским. Он взглянул на меня, как мне показалось, с облегчением. Мы были единственными, не считая матросов, кто был без костюма. Конечно, все призы достались артистам Балета.

На следующий день мы ходили невыспавшиеся, но должны были присутствовать на празднике прохождения экватора, который устраивал Гинцбург в 12 часов 30 минут дня. Нас крестили шампанским те, кто уже раньше пересекал экватор.

Однажды, когда мы прогуливались по палубе, Шаве обратился ко мне:

— Мадемуазель де Пульска, я понимаю ваше восхищение искусством Нижинского — для всех нас на сцене он Бог танца, но в жизни просто обаятельный молодой человек. Почему вы его боитесь?       

— Совсем не боюсь, — ответила я в бешенстве.

— Тогда разрешите вас ему представить.

— Не хочу. Я до смерти устала от этого. Меня без конца ему представляют, а он даже не знает, что я существую. Оставьте меня в покое.

Но Шаие уже тащил меня на другой конец палубы. Была прекрасная лунная ночь. В гостиной редкие пары танцевали танго, и огни отбрасывали тени на слабо освещенную, почти пустую палубу. Несколько человек курили в шезлонгах, да редкие парочки шептались в темных уголках.

Прислонясь к поручням, Нижинский обмахивался маленьким черным веером, украшенным позолоченной розой. Он выглядел так странно! Глаза полузакрыты и — о! — такие раскосые! Тихим, мелодичным голосом он разговаривал по-польски с Ковалевской. Я замерла, когда Шаве сказал по-французски: «Месье Нижинский, позвольте мне представить вам мадемуазель де Пульска». Он не пошевелился, лишь слегка наклонил голову. Я чувствовала, что Ковалевская и Шаве ждали, что я скажу. Но мысли покинули меня. Я ничего и никого не видела, кроме темного стройного силуэта Нижинского и его зачаровывающих глаз. Внезапно я услышала собственный голос: «Я хочу поблагодарить вас за то, что вы подняли танец выше других искусств». Ковалевская перевела. Он словно не слышал, потом взглянул на колечко, которое я носила. Проследив за его взглядом, я сняла кольцо с пальца и передала Нижинскому, объяснив: «Мой отец привез его из Египта. Это талисман и, как считается, приносит удачу. Моя мать дала его мне, когда я уезжала с Русским балетом». Золотая змейка, раздавленная жуком-скарабеем, — кольцо и впрямь было странным и необычным. Нижинский подержал его на ладони, затем надел мне на палец, сказав по-польски: «Я уверен, оно принесет вам счастье». Мы вчетвером пошли по па­лубе. Внезапно Нижинский остановился и посмотрел на фосфоресцирующие волны. В ту ночь они были ярче обычного. Я видела, что он заворожен движением моря и не может оторвать от него глаз. Долгое время мы молча смотрели на воду. Потом я начала говорить по-французски, подбирая самые простые слова, о танце, о музыке, о Вагнере, перед которым преклонялась, о Лоэнгрине, валькириях, Тристане. Не знаю, понял ли он хоть слово, но мне казалось, он внимательно слушает. Я говорила, чтобы скрыть волнение и смущение. Вдруг мы услыхали голос Шаве: «Посмотрите на новое созвездие, на звезды, которые нельзя увидеть в Северном полушарии». Мы взглянули на небо, где во всем своем великолепии сверкал Южный крест.

Большую часть ночи я провела на коленях перед иконой младенца Иисуса Пражского, моля о Его чудесном вмешательстве. Целыми часами я фанатично молилась, почти требуя у божественного ребенка исполнить мое желание. Сначала моя просьба была личной — заставить Нижинского заинтересоваться мной. Теперь впервые я изменила молитву: «Сделай Нижинского счастливым, спаси его от жизни, которую он ведет с Дягилевым». Я даже себе не хотела признаться, что желала этого для себя, думая, что смогу обмануть Бога бескорыстной мольбой, считая само собой разумеющимся, что Всемогущий имеет ортодоксальное отношение к сексуальным отношениям и осудит одну из их форм, созданную Им самим.

Мы приближались к южноамериканскому континенту. На следующий день вдали показалась полоска земли — берег Бразилии. Я пребывала в пре­красном настроении, но каково же было мое разочарование, когда утром Нижинский снова удостоил менй лишь вежливого кивка головой. Я надеялась, что он по крайней мере оценит мой шелковый тренировочный костюм кораллового цвета, который мне очень шел, но он даже не взглянул в мою сторону. Я бродила и бродила по палубе до изнеможения. Все напрасно! Я проиграла: у меня даже не было сил возразить Анне, когда накануне, отрывая листок календаря, она сказала насмешливо, цитируя старую венгерскую поговорку: «Шестнадцатый день. В самом деле, мисс Ромола, не стоит бегать за телегой, которая отказывается подвезти».

В баре, после ланча, ко мне подошел Гинцбург:

«Ромола, я должен поговорить с вами». Я встревожилась: Господи, что я сделала? Может быть, танцевала плохо и Григорьев на меня пожаловался? Я молча последовала за Гинцбургом. На палубе он остановился и официальным тоном начал: «Ромола Карловна, поскольку Нижинский не может говорить с вами сам, он просил меня узнать, согласны ли вы выйти за него замуж?» С минуту мы молча смотрели друг на друга, затем я выдохнула: «Нет, Дмитрий Николаевич, это ужасно. Как вы можете!» — и чуть не плача убежала в свою комнату и заперлась на остаток дня.

Значит, надо мной смеются. Какая ужасная шутка! Все заметили, чего я добиваюсь. Я чувствовала себя полной дурой. Теперь я не смогу их больше видеть. Что делать? Оставаться в каюте до Буэнос-Айреса, а затем вернуться обратно домой? Да, это единственная возможность никогда с ними не встречаться. Но бросить Нижинского?! Никогда больше не видеть, как он танцует?! Конечно, он бы страшно рассердился, узнав о злой выходке Гинцбурга.

Я сидела в каюте. Ко мне стучались, звали пить чай, спрашивали, не заболела ли я. Я не впускала даже Анну, сказав, что у меня раскалывается голова и я пытаюсь уснуть.

После ужина пришла записка от Гинцбурга: «Дорогая Ромола Карловна, я сожалею о Вашем плохом самочувствии. Почему Вы убежали? Если не можете выйти на палубу, прошу Вас найти способ дать мне ответ. Мне нужно что-то сказать Нижинскому, я не могу заставлять его ждать». Записка выпала из рук, и мне показалось, что на лице чудодейственного младенца Иисуса появилась улыбка.

Я быстро надела вечернее платье и вызвала Анну. Она причесала меня, и я послала ее узнать, кто где. Она сообщила, что чета Батон, Гинцбург, Больм и остальные в гостиной, а «малыша» нигде не видно. Я почувствовала облегчение: возможно, он уже ушел к себе. Было пол-одиннадцатого, когда я вышла на палубу. Неожиданно, словно ниоткуда, появился Нижинский. «Мадемуазель, — сказал он по-французски, — не хотите ли, вы и я?» — и изобразил пантомиму, указывая.на безымянный палец левой руки, где полагалось носить обручальное кольцо. Я утвердительно кивнула, замахала руками и быстро проговорила: «Да, да, да».

Вацлав очень мягко взял мою руку и, не говоря яи слова, повел на верхнюю палубу. Он придвинул два кресла, и мы сидели в молчании, слушая ритмичные шаги дежурных офицеров, рокот волн и следя за струйкой дыма, выходящего из трубы, — темной лентой на ясном ночном небе с мириадами звезд. Я ощущала ровное покачивание корабля и собственное, бешено бьющееся сердце. Все было таким мирным в этой теплой тропической ночи. Я знала — Нижинский чувствует то же, что и я. И так же, как этот белый пароход, уверенно плывущий в беспредельном пространстве необозримого океана к конечной цели своего пути, мы двигались навстречу нашей судьбе.

Проснувшись на следующее утро, я долго лежала, не шевелясь. Было ли все происшедшее сном или явью? Возможно ли, что я помолвлена с Нижинским? Кто-то постучал, и в каюту влетела Ковалевская, обняла меня и поцеловала по-русски три раза.

— Ах, Ромола Карловна, я так за вас рада, так рада! Замечательная новость! Поздравляю вас от всего сердца. Невероятно! Я всегда знала, что Вацлав Фомич не такой, как о нем рассказывают. — И вдруг, поймав себя на чем-то, осеклась. — Я хочу сказать, что рада за вас обоих.

— Откуда вы узнали?

— Я получила записку от Вацлава Фомича с просьбой сообщить вам, что он хочет, чтобы мы пошли с ним осмотреть Рио и купить обручальные кольца. Он пригласил меня сопровождать вас в качестве дуэньи и переводчика. — Она сделала пируэт. — Я так счастлива, словно это день моей собственной помолвки. О, какие будут лица у всех, когда они услышат эту новость! А теперь быстрее примите ванну и оденьтесь. Мы встречаемся с Вацлавом Фомичом в одиннадцать часов и не должны упустить возможность увидеть заход в порт.

Когда мы вышли на палубу, все любовались панорамой, открывшейся взорам. Корабль медленно входил в залив Рио. На фоне лазурного неба, в золотом сиянии, возвышался каскад гор, утопающих в пальмах и цветах. В середину залива врезался мощный пик Пан-ди-Асукар, напоминающий огромный кусок сахара, омываемый ласковыми бледно-голубыми волнами. Стали ясно видны дома из белого камня, кажущиеся особенно нарядными на темно-зеленом фоне гор. Нас окружал огромный прекрасный естественный амфитеатр. Мы не отрываясь смотрели вперед, перебегая от одного борта к другому и восклицая: «Это даже лучше, чем у Бакста».

Вскоре мы сошли на берег. Все были так поглощены созерцаниями красот, что я смогла незаметно ускользнуть вместе с Ковалевской и встретиться с Вацлавом на пристани. Мы сели в машину и поехали по широким нарядным улицам, заполненным магазинами; по обеим сторонам, словно длинный строй солдат, застыли высоченные красавицы пальмы. Ковалевская и Нижинский разговаривали всю дорогу, а я сидела между ними, не понимая ни слова и чувствуя себя, как школьница на воскресной прогулке.

Машина остановилась возле ювелирного магазина. Нижинский и Ковалевская спросили кольца. Им показали тяжелые широкие золотые обручаль­ные кольца. Возможно, они были во вкусе испанских или португальских женщин, но Нижинскому не понравились. Я обрадовалась, так как их вес вызвал у меня ужас. Наконец, он выбрал два довольно узких кольца из благородно-тусклого золота и на листке бумаги написал имена и дату, которые хотел выгравировать.

Мы сменили автомобиль на повозку, запряженную лошадьми, и поехали к одной из гор, в самый райский уголок на земле. Здесь, посреди первозданного леса, на вершине стоял отель. Первыми, кого мы там встретили, были Дробецкие и наши друзья — англоамериканская группа. Они как раз собирались на прогулку, когда появились мы. Все были приятно удивлены, увидев наше трио.

Во время завтрака я впервые сидела с Нижинским за одним столом. Потом мы поехали через сельву, утопая в океане растительности. Дул теплый ветерок, но на поворотах дороги нас на секунду обдавало ледяным потоком воздуха. Вся прогулка казалась сном. Мы катались до темноты, а по пути на пароход Нижинский заехал за обручальными кольцами. Когда он вернулся в экипаж, я увидела гравировку: «Вацлав — Ромола 1/9/1913». Он надел кольцо мне на палец. Ковалевская снова поздравила и поцеловала нас обоих.

Спустившись к ужину, я, как обычно, направилась прямо к моему столику, но супруги Батон замахали руками. Вацлав улыбнулся, а Гинцбург взял меня под руку и усадил рядом с Нижинским. Все собравшиеся заметили эту перемену и начали возбужденно перешептываться.

Когда мы вышли на палубу, меня встретил Больм и отвел в сторону.

— Ромола Карловна, я слышал... не могу этому поверить... Что за разговоры о вас и Нижинском? Я никогда не мог себе представить» Вы как будто не интересовались им. Что случилось?

— Ну, я не всегда говорю, что думаю и чувствую.

— Но выйти замуж за человека, которого вы не знаете, совершенно чужого, за человека, с которым вы даже не можете разговаривать...

— Я знаю Нижинского. Я видела, как он танцует. Я знаю его гений, его характер — все.

— Вы — дитя. Вы знаете его как артиста, а не как мужчину. Он очень приятный человек, очаровательный коллега, но должен предупредить вас — он совершенно бессердечен.

— Почему вы так думаете?

Больм рассказал, что два года назад во время репетиции пришла весть о смерти Томаша Нижинского. Больм сразу же пошел к Вацлаву выразить соболезнование. Нижинский ответил улыбкой и тихим: «Благодарю вас». Тот, кто способен улыбаться при таком известии, должен быть человеком жестоким.

— Не обязательно, — ответила я. — Уверена, у него доброе сердце. Тот, кто танцует так, как он, не может не быть добрым. И вообще, мне все равно.

— Ромола, я обязан предупредить вас. Я знаю ваших родителей и пользовался гостеприимством вашей семьи. Мой долг сказать вам: дружба Нижинского с Дягилевым, хотя вы можете этого и не понять, больше чем дружба. Возможно, он не сможет полюбить вас, и это погубит вашу жизнь.

Я взглянула ему прямо в глаза.

— Благодарю вас. Я знаю, вы хотите мне добра, но я выйду замуж несмотря ни на что, даже если вы правы. Пускай я буду лучше несчастна, служа гению Нижинского, чем счастлива без него.

Больм низко поклонился и ушел, а я присоединилась к остальным. Подошел капитан с сожалениями, что не знал о помолвке раньше и не приготовил цветов, и умолял устроить свадьбу на корабле. Гинцбург .поддержал эту идею.

Прибежала взволнованная мадам Батон.

— Ради Бога, кто-нибудь пойдите и спасите Рене. У одной из девушек истерика из-за того, что Нижинский женится, и из всех мужчин на борту ей нужно было упасть в обморок именно в объятия моего мужа.

Ограждение между палубой 1-го и 2-го класса было сломано, и вся труппа бросилась за подтверждением новости. Меня окружили, засыпали вопросами, все были радостно возбуждены. Вацлава чуть не задушили в объятиях.

Так прошел вечер. Мы были утомлены волнениями последних дней. На пути к каюте меня сопровождал Нижинский. У дверей он остановился, я за­мерла. С тех пор как мне исполнилось девять лет, теоретически я много знала о любви из литературы -— от Боккаччо до Шекспира, от Сафо до Казановы, но в практических вопросах оставалась глупой девчонкой. В Венгрии нас воспитывали в духе полигамии для мужчин всегда и при всех обстоятельствах и свободы для девушек с момента, когда они наденут обручальное кольцо. Но я не знала русских мужчин, особенно типа Нижинского, который глубоко уважал женщин и допускал чувственность только как концентрацию глубокой любви. Он улыбнулся, с необыкновенным изяществом поцеловал мою руку — и ушел. Я прижала руки к бешено колотящемуся сердцу. Голова кружилась. Я не знала, чувствовать ли мне себя польщенной или обиженной. Возможно, в конце концов Больм был прав.

На следующее утро, когда вошла Анна, я сказала как бы между прочим: «Я рада сообщить, что теперь тебе больше не придется считать дни, отрывая листки календаря. Телега подвезет меня. Я выхожу замуж за Нижинского».

День прошел в приготовлениях к торжественному обеду, который капитан давал в нашу честь. До обеда Нижинский и Гинцбург с разрешения капитана отправили по радио депешу в Будапешт моей матери. В то время радио использовалось только в экстренных случаях. Телеграмма была составлена в поэтичных выражениях Нижинским и переведена на французский Гинцбургом, который очень этим гордился. Ему же предстояло подготовить все необходимое к свадьбе.

Наша помолвка и приближение к концу путешествия нарушили привычный распорядок дня. Все начали готовиться к высадке. Поздно вечером мы увидели на горизонте полосу ярких огней — это был Буэнос-Айрес. Стоя возле меня у поручней, Нижинский сказал: «Я не хочу свадьбы на корабле. Я хочу настоящую церковную свадьбу».

Чета Батон, Гинцбурги, Ковалевская, Нижинский и я поселились в отеле «Мажестик». У Вацлава был «люкс» на первом этаже, у меня номер на третьем. Мы прибыли в субботу вечером, а работа труппы должна была начаться в понедельник. В воскресенье мы с месье и мадам Батон отправились осматривать город. Он нам очень понравился, а парк Палермо с редкими породами деревьев и растений был просто великолепен. Я и мадам Батон гонялись за разгуливающими в траве фазанами в надежде вырвать из их роскошных хвостов несколько перьев. С Нижинским встретились позднее; он уже осмотрел театр «Колон» и его сцену.

Меня вызвали на первую репетицию в понедельник и ввели в большое число балетов Григорьева. Театр был огромным — может быть, самым большим оперным театром в мире, — со сценой, гримуборной и туалетными комнатами, являвшимися последним словом комфорта.

Нижинский репетировал и прислал мне записку, где просил, чтоб я не снимала тренировочного костюма, так как он хочет дать мне урок. Я пришла в ужас, попыталась избежать этого, но не сумела. Дрожа, подошла и чуть не плача начала упражнения у станка. Он смотрел на меня. Передо мной стоял чужой человек: отстраненный взгляд мастера на ученика. Я перестала быть его невестой, я была просто балериной. Я ожидала криков и ругани а lа maestro, но вместо этого столкнулась с бесконечным терпением. И когда я неверно делала какое-нибудь па или позицию, он показывал мне, как надо, и я легко выполняла нужное упражнение. Когда я хотела форсировать движение, он мягко останавливал меня.

Репетиции, практические занятия, поездки в Палермо во время сиесты заполняли мою жизнь. Каждый день Нижинский приходил ко мне в комнату, полную цветов, и так странно было видеть его там. А младенец Иисус Пражский тихонько посмеивался...

Ежечасно являлся Гинцбург со свежими новостями и с сообщениями о новых осложнениях. Я была австрийской подданной, Нижинский — русским; у нас не было всех необходимых документов, я не достигла совершеннолетия. Послали телеграммы в Венгрию и Россию. Облокова носилась за платьями и подарками. Наконец, в следующий вторник Гинцбург отправил нас в церковь, объяснив, что, поскольку Вацлав и я римско-католического вероисповедания, нам нельзя венчаться, не пройдя исповеди.

В столичном соборе Сан-Мигель проходили пышные свадьбы, и, конечно, наш барон, будучи человеком светским, решил устроить венчание именно там. Туда же нас отвезли на исповедь. Нижинский исчез со священником и вскоре вышел из исповедальни. Ничего удивительного, поскольку священник не говорил ни по-польски, ни по-русски. Я вошла следом. Я всегда не любила исповеди, так как не сожалела о своих грехах и никогда не обещала того, что не исполню. Но все оказалось не так уж плохо. Священник заставил меня пообещать, что я не позволю Нижинскому танцевать в «Шехеразаде», чтобы представление этого «аморального» балета стало бы невозможным. Я сказала, что сделаю все, что в моих силах. Затем нас отвели в красивый придел, где трое священнослужителей дали нам подписать документ о том, что наши дети будут воспитаны в католической вере. Священник, который меня исповедовал, был очень красив, и я хотела, чтобы нас венчал именно он, но мне объяснили, что это исключено, ибо он слишком молод, и епископ хочет провести церемонию сам. Однако пообещали, что красивый священник будет присутствовать.

Через четыре дня Гинцбург наконец закончил все приготовления. Свадьбу назначили на среду, 10 сентября. Все были очень возбуждены и бегали по парикмахерским и магазинам.

В час дня меня отвезли в ратушу, где собралось несколько близких друзей, русский и австро-венгерский министры и представители прессы. Вышел коренастый испанец с лентой через плечо, выдержанной

в цветах аргентинского флага. Это был мэр Буэнос-Айреса, выглядевший чрезвычайно торжественно. Он встал между нами. На столе, уставленном цветами, лежало распятие, покрытое огромным листом пергамента с изображением женщины, держащей ленту с нашими именами, напечатанными большими красными буквами. Это было свидетельство о браке в полном соответствии с аргентинскими вкусами. Мэр задал вопросы по-испански; месье Батон назвал имена и даты по-французски, что было немедленно переведено официальным переводчиком. Вацлаву задали вопросы по-русски, и он ответил также по-русски. Я говорила на венгерском и французском. Потом мэр произнес речь на испанском языке, которую мы внимательно выслушали, хотя ничего не поняли. И в заключение нам дали подписать документ, свидетельствующий о том, что отныне мы стали мужем и женой.

Во время завтрака после бракосочетания произносились тосты, нас поздравляли. Все выглядели счастливыми, Тамара Карсавина все время улыбалась. Я надеялась спокойно провести день, но не смогла. Анна, которая была очень суеверной, не согласилась с моим планом надеть на брачную церемонию в церкви бледно-голубое платье. Она считала это плохой приметой и пожаловалась мадам Облоковой. Она и месье Батон потащили меня ко всем портным Буэнос-Айреса в поисках белого платья. После многочасовых поисков нам удалось купить очаровательное подвенечное платье бледно-кремового цвета. Но на этом трудности не кончились: нужно было подобрать белые туфли, флёрдоранж и фату. С помощью Марии Степановны вечером наконец все было готово, кроме флёрдоранжа, неизвестного местным цветочным магазинам. Когда я прибыла в отель, чтобы переодеться, Анна была в панике, а барон Гинцбург чуть ли не плакал: ведь уже почти семь часов — время, назначенное для церемонии, и все ждали нас. Я надела платье, и Гинцбург повел меня в церковь.

У входа в собор стояли Нижинский, месье и мадам Батон и другие участники венчания. Под звуки свадебного марша из «Лоэнгрина» меня повели к алтарю. Я чувствовала себя виноватой за опоздание и заметила разочарование на лице Вацлава. Все казалось мне чужим и странным: священники, эскорт, гости, даже жених. Что это было: правда или сон? Возможно ли, что через несколько минут я буду отдана перед Богом и людьми в жены «Видению розы»? Я взглянула на Нижинского. Он был очень серьезным и торжественным. Для него это был священный момент. Церемония, происходящая на латыни и испанском, была мне непонятна. Я нервничала: пойму ли, когда нужно сказать «да»? Как загипнотизированная, я не могла отвести глаз от ангелов с золочеными крыльями на алтаре. Но все прошло хорошо. Вопросы задавались по-французски, и мы ответили ясно и громко. Нижинский достал кольца в нужный момент. Красивый черноглазый священник ободряюще мне улыбнулся. Из всего длительного и утомительного ритуала я поняла единственную фразу, которую всегда потом вспоминала. Священник спросил меня по-испански: «Будешь ли ты с ним всегда — в радости и в беде, в здоровье и в болезни, навечно?» Я обещала. Он благословил нас, и мы повернулись к присутствующим. Кто-то смеялся, кто-то бросился к нам со слезами. Нас целовали и поздравляли все присутствующие на этой необычной свадьбе. Меня чуть не задушили в объятиях толстые, старые, но модные и очаровательные аргентинские дамы.

По пути в отель мы с Нижинским молчали. За несколько минут до того, как экипаж подкатил к входу, он взял мою руку и, поцеловав, надел мне на палец желтовато-розовое перламутровое колечко.

В вечер нашей свадьбы планировалась генеральная репетиция в театре «Колон». Я должна была танцевать в «Шехеразаде» и весь день ужасно волновалась. Когда я появилась за кулисами, девушки из кордебалета бросились ко мне, снова поздравляли, восхищались чудесным колечком. Кто-то заметил, что перламутр к несчастью, но мне всегда хотелось иметь перламутр. Начался балет, и все шло гладко до нашего выхода. Мы танцевали па-де-труа перед Зобеидой, женой шаха, и ее Золотым рабом — Нижинским. От мысли, что он увидит, как я танцую, кровь стыла в жилах. Не знаю, как я вышла на сцену. Я танцевала и танцевала, даже когда другие остановились, а при резкой паузе упала шпагатом на сцене, но зрители ничего не заметили.

Генеральная прошла довольно успешно, но это не уменьшило моего волнения. Испытания дня не кончились. Мне предстояло пойти домой и встретиться с Нижинским — моим мужем. С того дня полтора года назад, когда я впервые увидела его на сцене, меня непреодолимо влекло к нему. Я надеялась, молилась, жаждала чуда, я хотела разделить с ним жизнь, а теперь, когда моя мечта осуществилась, я боялась, страшно боялась.

Что будет? Что такое брак в конце концов? Мне не у кого было спросить, я вступала в неизведанную страну. Анна заказала в маленькой гостиной холодный ужин, который ждал нас по возвращении в отель. Нижинский поднялся со мной наверх. Мы ели молча. Я все больше нервничала, оставшись наедине с Вацлавом. Но он только улыбался и внимательно обслуживал меня. Мы были оба так смущены, что не могли выразить чувства в привычной пантомиме. После ужина Нижинский поцеловал мне руку и ушел. Я почувствовала такое облегчение, что чуть не заплакала от благодарности.

Мой дебют прошел лучше, чем я смела надеяться. В «Лебедином озере» я танцевала с Бельмом, и во время танцев он разговаривал со мной, заставляя забыть страх. Однажды в «Лебедином» Нижинский танцевал принца, а я принцессу, его невесту. Я бодро вошла в кулисы и подала ему руку, чтобы он вывел меня на сцену. Когда мы сидели на троне и Карсавина начала танцевать свои вариации, я повернулась К Нижинскому, желая поболтать с ним, как всегда делала с Больмом. Но, к моему изумлению, он смотрел на меня невидящим взглядом, словно не узнавая. Он не был больше моим мужем, он был принцем. Сцена, работа, искусство оставались для него священны; неожиданное понимание этого пронзило меня. Он жил в роли, и все остальное для него переставало существовать.

Подтверждения этому я неоднократно находила в Буэнос-Айресе. Конечно, я думала, теперь, когда мы поженились, я смогу приходить в его гримерную, но когда я вошла, Вацлав нежно погладил мою руку и попросил уйти. Как-то он проходил мимо меня перед представлением «Фавна» и, еще только идя из гримерной на сцену, шел, как в балетной партии. Это не было позой; он уже проникся настроением героя.

Его величие, его гений открылись мне во всей полноте. Я почувствовала, что между нами непреодолимая дистанция.

Но дома он был веселым, озорным, как мальчишка, старающийся разыграть какую-нибудь шутку. Мы не могли разговаривать друг с другом — только несколько фраз, и барон Гинцбург должен был переводить. Наутро после свадьбы мы отправились на репетицию в театр. Все многозначительно улыбались, глядя на нас, что меня очень раздражало, так же как и любопытствующие вопросы. Что бы они сказали, если бы знали, что накануне вечером Нижинский не вернулся в мой номер и мне незачем было сооружать баррикаду из мебели перед дверью, которую я тщательно заперла.

Каждое утро я получала от Вацлава большой букет белых роз. Василий передавал его Анне, с негодованием глядя на нее. Мы шли в театр практиковаться порознь, а потом у меня были уроки под руководством Нижинского. Как счастлива я была! Самые трудные па становились легче, если я имитировала его движения. Главным фактором было чувство гармонии движений, Вацлав настаивал на нем больше, чем на акробатике. Но когда я делала упражнения, он заставлял меня выполнять их в соответствии со строгими правилами. Они включали в себя не только упражнения классической школы, но и изобретенные им самим, бесконечно разнообразные — для плечей, рук, кистей, даже пальцев, головы и так далее.

По вечерам мы отправлялись на длинные прогулки в парк. Особенно нам нравился зоологический сад С экзотическими животными и птицами. Нижинский подолгу наблюдал за их движениями и обращал мое внимание на красоту вокруг. Для меня жизнь начала приобретать новый смысл. Я поняла, что нас окружает много прекрасного, чего я раньше не замечала. Дни казались мне сплошным праздником: ведь я постоянно находилась с Нижинским. Я часто наблюдала за тем, как он ходит. Казалось, что он плывет; его движения были исполнены силы и мягкости, как у тигра, а тело поражало гибкостью и пластичностью.

К этому времени, по просьбе Нижинского, переданной через барона Гинцбурга, я переехала на первый этаж в его «люкс», состоящий из пяти комнат. Центром была большая гостиная, где мы ели. По обеим сторонам находились жилые комнаты и у каждого из нас была спальня в противоположном конце апартаментов.

Возвращаясь со спектаклей, Нижинский писал матери, никогда не забывая это сделать. Вацлав казался счастливым и гордым, когда говорил обо мне и называл меня «Маiа Jеnа» («моя жена»). Я чувствовала себя значительной и важной персоной. Мой страх перед Нижинским начал пропадать. Его очарование, мягкость, все его существо излучали столько доброты, > такую красоту, что в тот вечер, когда он решил остаться в моей спальне, я почувствовала, что приношу жертву на алтарь счастья.

 

Разрыв с Сергеем Дягилевым

 

Последующие недели промелькнули как один счастливый миг. Нижинский танцевал блистательней, чем всегда, и серьезное, задумчивое выражение, обычно сохранявшееся на его лице, когда он уходил со сцены, теперь часто сменялось озорным и лукавым. Иногда мне казалось, что он ребенок, получивший первый взрослый костюм. Позднее я узнала — женитьба для Нижинского значила бесконечно много: наконец-то он сделался самим собой, повзрослел и стал мужчиной. С детских лет Вацлав постоянно искал истину и в искусстве и в жизни, а сейчас понял, что для него путь к ней лежал через любовь в браке. Его глубокое чувство к Дягилеву не изменилось, но ему стало ясно, что Дягилев ошибался в своих представлениях о любви, думая, что сможет превратить его — Нижинского! — в марионетку.

Нижинский был сама честность. Выбрав момент, он пришел ко мне и, предварительно выучив французские слова, рассказал о прошлой дружбе с Сергеем Павловичем. Он написал ему длинное письмо, объясняя причину женитьбы и заверяя, что неизменно останется его другом и будет до конца служить Русскому балету.

Вацлав, как я его теперь называла, сказал, что Дягилев поймет — это такой замечательный человек, что, даже если не способен любить женщин, одобрит его. Вацлав непоколебимо верил в Сергея Павловича, я же сомневалась, что так будет, но считала — ему виднее.

Однажды поздно вечером, когда мы были одни, Вацлав подошел и, сев на мою кровать, протянул записку, переведенную Гинцбургом: «У меня есть брат Станислав. Он ненормальный. Ты должна это знать».

На секунду я испугалась, но, увидев бесконечно печальное, искаженное болью лицо мужа, обняла его. Вацлав написал матери о нашем счастье.

Тогда же мне поручили партию нимфы в «Фавне», чем я очень гордилась особенно потому, что Вацлав был мною доволен. За восемь репетиций я научилась делать то, на что другим требовалось сто двадцать. Это было действительно трудно: мы не следовали музыке, подчиняясь размеру танца, как в других балетах, а должны были непрерывно считать, иначе не смогли бы держать правильный ритм. Я попросила Вацлава не приходить смотреть меня в  «Князе Игоре», как он намеревался. На лице мужа отразилось неподдельное изумление: «Но я должен видеть и убедиться, что все идет, как надо. Я смотрю не только на тебя — на всех артистов», — перевели мне его слова. Когда я увидела Нижинского за кулисами, то в панике убежала со сцены. В наказание меня на неделю сняли со спектаклей. Вначале я обиделась на Вацлава, но потом, постоянно общаясь с ним, поняла — он делает различие между артистом и личностью и обращается с ними, как они того заслуживают.

Два дня я хмурилась. Наконец на ломаном русском языке спросила, что он думает о моем исполнении. Вацлав сказал откровенно, чтоу меня большие способности, но, поскольку я поздно начала танцевать, мне недостает техники и я никогда не стану выдающейся балериной. «Но ты могла бы хорошо исполнять некоторые танцы, которые я сочинял бы для тебя», — добавил он. «Значит, я никогда не смогу танцевать, как Павлова, как Карсавина?» — «Да, никогда», — жестко ответил Нижинский. Тогда я решила оставить карьеру балерины. Вацлав пытался убедить меня не делать столь поспешного шага, но мое решение было твердо: я буду продолжать заниматься с ним, но ни за что не появлюсь на публике. Служение гению Нижинского было для меня намного важнее, чем собственные амбиции.

Гастроли продолжались. В Рио мы остановились в прекрасном отеле на вершине холма. Мы с Вацлавом не уставали ездить по чудесным окрест­ным лесам, любоваться цветами и бабочками огромных размеров и всевозможных оттенков: бирюзово-голубоватыми, изумрудно-зелеными, ярко-оранжевыми. Даже воробьи в этой стране были красивы. Леса переполняло множество маленьких обезьянок, которые весело резвились вокруг к великому удовольствию Вацлава. Как-то раз он обнаружил одну из них в ванной комнате.

Я очень боялась змей, в изобилии водившихся в этих местах, слуги в отеле говорили, что они нередко заползают в номера. Анна жила в постоянном страхе перед этими тварями, а также в состоянии перманентной войны с Василием. Последний исполнял свои обязанности безупречно, как и раньше, но совершенно игнорировал меня и Анну. Я не обращала внимания на его дерзости, но Анна не доверяла ему. Она заявила, что только ради Вацлава Фомича он щадит наши жизни, а иначе с радостью отравил бы нас. Иногда, поймав взгляд Василия, я не была уверена, что Анна так уж не права.

Еще в Монтевидео я иногда чувствовала тошноту, а в Рио у меня развилось отвращение к пище, особенно к кофе. Я не выносила даже его запаха, здесь же казалось — все вокруг пропитано им. Вацлава беспокоила моя бледность, артисты многозначительно улыбались, Дробецкий поздравлял, а доктор, к которому я обратилась, подтвердил, что у нас будет ребенок. Вацлав выглядел довольным и гордым.

В начале ноября сезон закончился. Возвращение домой показалось мне ужасным. Я лежала в каюте, страдая от морской болезни, Вацлав тревожился, видя мое подавленное состояние. Новость о ребенке явилась для меня тяжелым моральным ударом — ведь я хотела жить только для мужа и для себя. Вацлав успокаивал меня, говорил, что ребенок станет прекрасным танцовщиком, и называл его в память о Южной Америке «негритенком».

Дни его проходили в сочинительстве под аккомпанемент Рене Батона. Только один раз я заметила усталость на лице мужа. Теперь мы разговаривали на смеси ломаного французского и русского. Я поделилась с ним мечтами о модных платьях и шляпках, о драгоценностях от Картье, о блестящей светской жизни, которую собиралась вести в будущем, полагая, что брак означает именно это. Вацлав, которому.все подобное было чуждо, возможно, на секунду пожалел о женитьбе, но улыбнулся: «Я только артист, не принц, но все, что у меня есть, — твое. Если эти мелочи сделают тебя счастливой, ты получишь их». Я чувствовала — он не одобряет меня, и обижалась.

Вацлав предполагал провести несколько дней в Париже, где собирался встретиться с Сергеем Павловичем, а затем отправиться в Петербург — хотел, чтобы я познакомилась с его матерью и сестрой и увидела мою новую родину. По пути он намеревался остановиться в Будапеште, чтобы засвидетельствовать уважение моей семье. Я не была в восторге от его планов, боялась ехать в Россию. Мы оставили труппу в Кадисе, где сели в экспресс до Парижа. При пересечении границы мы обедали, но Вацлав вдруг вскочил и выбежал из вагона-ресторана. Я нашла его в купе, в глубоком обмороке; попыталась немедленно вызвать врача, но в поезде врача не было. Проводник принес лед и нюхательную соль; когда муж пришел в себя, он жаловался на сильную головную боль, часто мучившую его во время длительного путешествия по железной дороге. С этого времени я бросила курить, так как Вацлав не выносил даже запаха сигарет, — в Императорском училище воспитанникам курить не разрешали.

Пребывание в Париже, которое мы намеревались осуществить тихо и спокойно, превратилось в серию увеселений. Газеты сообщили о нашем приезде, и русская аристократия давала один раут за другим, желая продемонстрировать гостеприимство моей новой родины. Меня, как могли, баловали и развлекали. Отель «Трианон» в Версале был трансформирован в феерические декорации ради приема, который принц Н. устраивал в нашу честь.

По дороге в Будапешт в Вене нас встречала моя сестра. Вацлав надеялся наконец-то оказаться в мирном семейном кругу, но получил неприятный сюрприз. В Будапеште вместо любящих объятий матери мы попали в толпу репортеров, операторов и фотографов. Нас таскали с одного приема на другой, глазели, как на диковинных зверей из джунглей, и засыпали бесконечными вопросами. Я знала, что Вацлав расстроен, но он молчал и из вежливости ходил повсюду, куда хотела моя мать.

Все это время я думала, как избавиться от ребенка. Я мечтала некоторое время пожить с Вацлавом для себя и нашей любви. Мать соглашалась со мной. Она была еще молодой интересной женщиной, ведущей актрисой театра, и тот факт, что знаменитая Эмилия Маркуш станет бабушкой, сделавшийся достоянием широкой общественности, завистницы могли использовать против нее. Позвали семейного врача, и он объяснил, что, поскольку я сама была довольно слабым ребенком, материнство опасно для моего здоровья, необходимо хирургическое вмешательство, и мы немед­ленно начали нужные приготовления.

Вацлав был опечален и сказал, что следует проконсультироваться у другого специалиста. Накануне .перед операцией я вдруг испугалась и заявила мужу, что скорее умру, чем сделаю аборт. На его лице отразились облегчение и радость. Он нежно поцеловал меня и прошептал: «Слава Богу. То, что Он дал, никто не имеет права разрушать». Позднее, когда мы свободно могли разговаривать друг с другом, Вацлав объяснил мне, что не считал себя вправе вмешиваться, если я твердо решила не становиться матерью, но благодарен Богу, что Он вовремя заставил меня одуматься.

Мы решили провести Рождество в Петербурге. Вацлав был счастлив вернуться к матери, в свою страну. Он рассказывал мне, как хороша Россия, какую преданную сестру и друга я найду в Броне. За два дня до отъезда Вацлаву вручили телеграмму. Прочитав, он продолжал смотреть в текст, словно не понимая смысла. После долгого молчания дал ее мне. Телеграмма была написана по-французски: «Ваши услуги Русскому балету больше не требуются. Не возвращайтесь к нам. Сергей Дягилев». Я остолбенела. Нижинский, величайший актер, слава Русского балета, выброшен, изгнан, отстранен от творчества из-за своей женитьбы! Такова была месть Дягилева.

Впервые мне пришло в голову — возможно, я совершила ошибку, выйдя замуж за Нижинского. Я разрушила там, где всячески хотела помочь созиданию. Я расплакалась, а Вацлав улыбнулся и очень мягко сказал по-французски: «Не огорчайся. Если это правда, это очень несправедливо. Но я — артист и могу работать самостоятельно».

Через несколько дней новость об отставке Нижинского стала известна всему миру. Посыпались предложения от импресарио, от театров, предлагавших невообразимо высокие гонорары. Но Вацлав неизменно отказывался. Он сказал русскому консулу, постоянно находившемуся с нами: «Пожалуйста, передайте им, что я не могу делать ничего малохудожественного. Сначала я должен иметь соответствующие спектакли и артистов, которые могли бы выступать со мной. Я должен думать, создавать новые балеты и ни за что не появлюсь в театре-варьете. Я не могу предать мое искусство».

Никакие деньги не могли соблазнить его. Директор Парижской оперы предложил сто тысяч золотых франков ежегодно, если Нижинский согласится стать балетмейстером и премьер-танцовщиком, появляясь на сцене двадцать раз в год. Но когда Вацлав увидел материал, предлагаемый театром, он вынужден был отказаться.

Нижинский всегда делал все, чтобы возвысить искусство танца, и намеревался продолжать это и в будущем. Импресарио были разочарованы, моя семья возмущена. Отчим, будучи деловым человеком, не понимал, как можно бросаться такими деньгами. Я жалела Вацлава и соглашалась с ним, чувствуя себя несчастной оттого, что из-за меня он вынужден подвергаться столь жестоким испытаниям. Отчим пытался объяснить Вацлаву, что он должен зарабатывать деньги для меня и будущего ребенка. Я считала это с его стороны крайне бестактным, поскольку Вацлав женился на мне без всякого приданого. В ответ Нижинский только грустно улыбнулся: «Я знаю. У меня еще есть мать и больной брат, о которых я должен заботиться; но я имею небольшие сбережения, они не будут нуждаться. Я стану танцевать, но только так, как надо».

Все так его изводили, что мы уехали в Вену, но и там не нашли покоя. Сын известного лондонского импресарио лично сопровождал нас повсюду. У него было исключительно лестное предложение от Альфреда Бата, владельца лондонского театра «Палас».

Вацлав думал, что это заведение — одно из самых солидных в Лондоне, вроде Ковент-Гардена или «Друри-Лейн», где он выступал раньше, и Альфред Бат предоставил ему полную свободу в выборе-труппы и программы. Нижинский подписал контракт на восемь недель следующей весной. Броня сообщила, что она и ее муж ушли из Балета и поступают в распоряжение Вацлава. Он просил их приехать в Париж, дабы обсудить все вопросы.

Нижинский планировал организовать труппу из тридцати двух человек и поставить новые балеты. Из старого репертуара просили показать «Видение розы», «Спящую красавицу» и «Сильфид». Нужно было сделать эскизы декораций и костюмов, сочинить музыку — все это требовало огромных усилий, денег и времени. Вацлав мужественно приступил к работе. Его первый визит был к Баксту, которому он хотел заказать художественное оформление спектаклей. Мы отправились на бульвар Малсрб, где размещалась его студия. Я оставалась в экипаже, не желая мешать встрече старых друзей. Через какое-то время, наверное, часа через два, Нижинский спустился вниз. Я увидела в его глазах слезы, которые он пытался скрыть, но ему пришлось рассказать о своем разговоре с Бакстом. Лев наотрез отказался работать для Нижинского, сказав, что понимает его чувства, но вынужден воздержаться от каких-либо деловых контактов с ним в будущем — на этом настаивал Дягилев. Он также сообщил, что его долг рассказать Вацлаву правду о том, что его увольнение из Балета не конец, а только начало войны, которую объявил Дягилев, повторив слова Сергея Павловича: «Насколько высоко Нижинский стоит сейчас, настолько низко я сброшу его».

После долгих переговоров с Броней и Кочетовским решили, что они вернутся в Россию набрать танцовщиков и привезут их в Париж. Пригласили Анисфельда. Он принял предложение и начал делать макеты декораций и костюмов, получавшихся необыкновенно красивыми. Из музыкантов Нижин­ский привлек Равеля, оказавшегося очень преданным милым молодым человеком, правда, немного экстравагантным. Он без устали играл для Вацлава, помогал в выборе музыки, ходил к музыкальным издателям за получением авторских прав и оркестрировал новые балеты.

Однако я чувствовала — это было не то, чего желал Вацлав. Он хотел сочинить чисто абстрактную композицию типа «Весны священной» или ба­лет на музыку Баха, а вынужден был создавать обрамление, в котором мог появиться, и изобретать средства, с помощью которых мог выражать и развивать новые идеи. Я понимала, как Нижинский страдает от суровой необходимости, но он не жаловался и не говорил об этом.

Вацлав пробовал танцовщиц в Вене и Париже, но при всем желании не мог взять никого — у балерин либо не хватало артистизма, либо они работали только ногами, не вкладывал в танец душу. Вернулась Бронислава с хорошо подобранной труппой, в основном выпускниками Императорского училища, которые чувствовали отвращение к интригам Дягилева. Их приняли на один год.

Начались репетиции. Вацлав работал практически круглые сутки — теперь на его плечах лежали  административные и организационные обязанности, так что почти не оставалось времени на еду и сон. Меня это крайне тревожило. Броня была поистине неутомима. Вскоре, однако, я заметила, что она меня не любит, винит в разрыве Нижинского с дягилевской труппой. Я оставалась чужой и в Русском балете, и в их семье. Броня отгородилась от меня каменной стеной, за которую я не могла проникнуть.

Наступил день, когда надо было отправляться в Лондон. В прессе появились многочисленные сообщения. Леди Рипон явилась с визитом, заверила, как она счастлива, что мы поженились и что мы можем во всем на нее положиться, и предложила стать крестной матерью нашего будущего ребенка.

Следующие две недели прошли в суматошных приготовлениях к открытию сезона. Билеты на спектакли были распроданы, но нас постоянно преследовали неудачи, или, точнее, Дягилев. Пришло полицейское предписание, запрещающее Брониславе Нижинской появляться на сцене, поскольку Сергей Павлович подал судебный иск, утверждая, что не принял ее отставки. Потребовались бесконечные заседания, чтобы Броне разрешили танцевать, прежде чем она доказала, что не нарушала контракт.

В это же время произошло несколько инцидентов, не улучшивших настроение Вацлава. В первый день его попросили зайти в контору Альфреда Бата, чтобы засвидетельствовать свое уважение. Нижинский не понимал, что от него хотят. Артист Мариинско-го театра, воспитанник Императорского училища, он привык приходить с поклоном только к одному человеку — русскому царю. Все остальные, включая великих князей, сами ходили раскланиваться к артистам. Для Нижинского Альфред Бат был бизнесменом, владельцем нескольких театров, и насколько он был готов нанести ему частный визит, настолько отказывался идти на поклон как к театральному предпринимателю. Конечно, его жест был неправильно истолкован и вызвал множество пересудов. Потом последовал еще один неприятный случай. Вацлав занимался на одном конце сцены «Палас-театра», я — на другом, когда появился рабочий и, не заметив мужа, фамильярно потрепал меня по щеке, сопровождая жест низким предложением. Вацлав тотчас же прыгнул на него и сбил с ног. Завязалась драка. Я никогда не видела Нижинского таким.

Все эти инциденты привели моего мужа в крайне нервозное состояние. Его тонкая душа была глубоко уязвлена. Теперь я понимала, почему Дягилев стремился изолировать Вацлава от окружающего мира. Возможно, в конце концов он был прав. На генеральной репетиции выяснилось, что Нижинского обманули — «Палас» был театром-варьете, очень красивым, престижным, но все же водевильным театром. Он не мог нарушить слова, данного публике, и подвести тридцать два артиста, которые ему поверили. Пришлось пройти через муки и унижения, с которыми было сопряжено для Нижинского появление В «Паласе». На то, что не могли сделать никакие деньги, он пошел ради коллег-танцовщиков и из уважения к публике.

В день открытия мистер Уильяме сказал мне, что у Вацлава температура, но он пошел в театр. Публика встретила Нижинского, по обыкновению, очень тепло, а в моих глазах стояли слезы, когда я видела, как он танцует со своей изысканной программой после номера клоуна и перед выступлением популярной певицы кабаре. Следующий день принес новый удар. Фокин, вернувшийся в Русский балет. под давлением Дягилева, потребовал запретить «Видение розы». Его снова использовали как инструмент в могущественной руке Дягилева, который сумел убедить Михаила Михайловича, что ему пришлось оставить Балет из-за Нижинского.

Вацлав к тому времени уже еле держался на ногах. Я в тревоге обратилась к леди Рипон, немедленно вызвавшей врачей, а пока дала мужу аспирин, который, как я знала, помогает при лихорадке. Но доктор сказал, что это чуть было не убило его и что он находится в тяжелом состоянии. Вечером Вацлав попробовал пойти на спектакль, но не смог. Сэр Альфред сам отправился в «Палас» и объяснился с руководством театра, заверившим его в своем сочувствии, но указавшим на пункт в контракте, где говорилось, что в случае, если Нижинский не появится на сцене три вечера подряд, контракт будет считаться расторгнутым. Дело принимало серьезный оборот. Вацлав потратил две тысячи фунтов на костюмы, декорации, авторские пра­ва, оркестровку, транспортировку танцовщиков из России и к тому же гарантировал зарплату артистам в течение года. По совету друзей я обратилась к сэру Джорджу Льюису с просьбой переговорить с театром, чтобы ни одна сторона не понесла убытки. Нижинский был готов на переговоры, но партнеры не пошли на соглашение. Возможно, руководители «Паласа» понимали, что Нижинский не хотел потакать вкусам посетителей варьете, как делала Павлова, и имели на него «зуб».

Вацлав проболел два месяца, будучи не в силах выдержать такого нервного напряжения. Несмотря на заявление артистов, что они удовлетворены жалованьем, которое получили за время репетиций и три дня выступлений, и просят только оплатить обратный проезд в Россию, Нижинский сказал: «Эти люди доверились мне. Не их вина, что я заболел и мой контракт расторгнут. Я обязался платить им в течение года и заплачу». Он снял свои сбережения из парижского банка и полностью расплатился с танцовщиками.

Приближались роды. Вацлав считал, что последние недели перед рождением ребенка мать должна проводить в одиночестве: «Для меня, как и для всех любящих мужчин, это свято, чужие люди не могут быть свидетелями великого таинства», — и мы поехали в Земмеринг.

Как раз в это время Вацлав получил приглашение из Мадрида с просьбой выступить на приеме в американском посольстве по случаю свадьбы Кермита Рузвельта для короля и королевы Испании. Он не хотел покидать меня, но нужны были деньги, а за один танец ему предлагали три тысячи долларов. Мой отчим вызвался сопровождать Вацлава, и вдвоем они отправились в Мадрид. Каждый день я получала короткую записку, написанную по-русски, чем очень гордилась, зная, что он никогда никому, кроме матери, не писал. Вацлав называл меня «фамка» (женка) или Рома.

В Мадриде Нижинскому оказали привычный теплый прием. Я слышала от свидетелей, что его танец на сцене, установленной в прекрасном саду, был незабываем. На обратном пути Вацлав решил остановиться в Париже и побывать на премьере «Иосифа и Поти-фара» в исполнении Русского балета. Он хотел показать всему миру, что не боится Дягилева и не сожалеет о своей женитьбе, даже если бывшие друзья стараются погубить его. Близкий круг знакомых Сергея Павловича, конечно, знал подлинную причину разрыва. Чего они не знали, так того, что Дягилев уволил Нижинского из труппы самовольно, ни с кем не посоветовавшись. По этому поводу великий импресарио давал неопределенные объяснения: «Нижинский очень изменился под влиянием жены. Она хочет быть ведущей балериной. "Весна" была слишком модернистской, нам надо показывать больше фокинских балетов, а он не вернется, пока Нижинский в труппе». Никто толком не понимал, что произошло. Ходило множество слухов. Свита Дягилева, мужчины из его окружения поддерживали своего кумира, оказавшись необычайно могущественными и непрощающими врагами. Они всегда выступали против тех, кого считали неверными своему божеству; подобно стальному кольцу обхватили они земной шар. Что мог сделать Вацлав, если нашел себя и коренным образом изменился?

Мы узнали, что Рихард Штраус крайне огорчился при известии, что Нижинский не будет танцевать в его балете. Дягилев постарался утешить знаменитого композитора, заверив, что балет будет на том же уровне, что и предыдущие спектакли. Премьера «Иосифа и Потифара», названного позднее «Легенда об Иосифе», явилась событием в культурной жизни Европы. Спектакль оказался самым дорогостоящим из тех, что когда-либо давал Русский балет. Найти актеров на роль Иосифа было непросто. Некоторые из старых коллег Дягилева имели мужество сказать, что он ошибается, позволяя личным чувствам вмешиваться в деловые отношения, но все было напрасно. Дягилев был одержим одной идеей — во что бы то ни стало погубить Ннжинского, остальное не имело значения.

В одном из частных балетных училищ Сергей Павлович отыскал молодого танцовщика, Леонида Мясина, по сцене — Массина — красивого юношу с темными глазами. Привезя новичка в Петербург, Дягилев передал его маэстро Чекетти со словами: «Научите его всему, что умеете, и сделайте из него второго Нижинского». Несмотря на расходы, роскошные декорации, тщательно продуманные афиши и прочие новшества, предложенные Дягилевым, «Иосиф» провалился — в нем отсутствовала искра подлинно художественного творения. «Мидас и Папилоне», бледная копия «Карнавала», тоже. Единственный успех выпал на долю оперы Римского-Корсакова «Золотой петушок», поставленной скорее как балет. На репетициях, когда Дягилев увидел заученные, надоевшие движения певцов, его осенила гениальная идея — выстроить их как хор вокруг сцены, а главные партии поручить танцовщикам. Триумфальный успех молодых русских художников — Ларионова и особенно Гончаровой, создавших декорации и костюмы для «Золотого петушка», — спас сезон. Оба дотоле неизвестных таланта принадлежали к московской школе — Ларионов был русским футуристом, Гончарова прославилась своими прекрасными оригинальными иллюстрациями к детским сказкам. Ее работы отличали свежесть рисунка, новые оттенки цвета, зрелость и воображение, что сразу поставило ее рядом с Бакстом. Вацлава очаровал и покорил талант художницы.

Дягилев делал все, чтобы публика забыла о Ни-жинском, но ему это не удавалось. О нем спрашивали повсюду, скучали по нему, ждали его. На премьере «Иосифа и Потифара» Вацлав сидел в оркестровой яме, и очень немногие знали, что их фаворит присутствует в зале. В антракте Вацлав прошел в ложу мадам Миси Эдварде, в которой находился, кое-кто из свиты Дягилева. Его встретило гробовое молчание. Потом Кокто и некоторые молодые люди, смеясь, повернулись к Нижинскому: «В этом году ваше создание — ваш ребенок. Видение розы выбрало роль отца. Как отвратительны роды». Глубоко уязвленный Вацлав спокойно ответил: «Выход ребенка Видения розы будет столь же прекрасным, как и его собственный выход, которым вы всегда восхищались», с достоинством поклонился и покинул ложу. Он понял, что как личность никогда в действительности не был понят этим фешенебельным равнодушным космополитическим обществом.

По возвращении в Вену мы сделали все необходимые приготовления к рождению долгожданного ребенка: сняли комнату в санатории, наняли няню и медицинскую сестру. Долго ломали голову, как назвать нашего «негритенка». Не сомневались, что родится мальчик. Я хотела Бориса или Лориса, Вацлав настаивал на Владиславе, на том и порешили.

Шли дни, но признаков появления Владислава на свет не было. Вся Вена ждала этого события. В театре давали новую оперу Рихарда Штрауса «Электра», и принц Монтенуово, зная, что Нижинский в городе, прислал нам билеты в ложу, сопроводив приглашение ремаркой: «Если эта музыка не ускорит рождение ребенка, его не ускорит ничто». Опера была интересной и понравилась Вацлаву, а пророческие слова принца сбылись — «Электры» оказалось чересчур много: на следующий день, 19 июня, наше дитя — Кира Вацлавна Нижинская — появилось на свет.

Я расстроилась из-за того, что родилась девочка. Вацлав не показывал своего разочарования. Он с моей сестрой находился рядом с родильной палатой, и, когда акушерка объявила: «Это только девочка, но прехорошенькая», на секунду потерял самообладание и бросил на пол перчатки. Мне он не сказал ни слова, наоборот, старался всячески успокоить и похвалить внешность ребенка. У малышки были кудрявые черные волосы, действительно, как у негритенка, и красивые зеленые глаза, такие же притягивающие и раскосые, как у Вацлава. По крайней мере одно из моих желаний исполнилось: дочка родилась крепкой и чем больше росла. тем больше походила на отца.

С первой же секунды появления на свет нашей девочки Вацлав боготворил дочь — это чувство он сохранил на всю жизнь. Думаю, после балета она была для него самым драгоценным в жизни. Он не мог на нее насмотреться, восхищался каждым движением малышки. Вскоре приехала моя мать, которую, по ее просьбе, мы раньше не вызывали, и попыталась завладеть дочкой. Меня это раздражало, особенно потому, что я хорошо помнила, как несколько месяцев назад она всячески пыталась отговорить меня от ее рождения. Вацлав защищал мать, когда я жаловалась, но просил 'ее не вмешиваться в воспитание ребенка, а мой отчим даже как-то осмелился поднять руку на Вацлава. Я вскочила с кровати, что вызвало серьезные осложнения с моим здоровьем. Мы попросили родителей больше не приезжать к нам. Этот прискорбный эпизод лишний раз доказал, что мы никогда не сможем поладить с моей семьей.

На нас посыпались поздравления со всего света. Пришло официальное приглашение из гастрольного комитета Русского балета в Лондоне. Леди Рипон, использовав все свое влияние, заявила Дягилеву, что, если Нижинский не будет танцевать в труппе, Русский сезон в Лондоне не состоится. Дягилеву пришлось уступить.                          

Вацлав был готов простить Сергея Павловича и отправиться в Лондон. Я все еще была слаба, и он поехал один. Леди Рипон и барон Гинцбург ждали его и сообщили, что он должен танцевать в «Фавне», в «Видении розы» и некоторых других спектаклях.

Они надеялись, что теперь, когда Нижинский вернулся, все можно исправить. Вацлав был счастлив; он жаждал быть частью любимого Балета, хотел оставаться другом Сергея Павловича, но последний избегал его, вынужденно терпел Нижинского и всячески подчеркивал, что не простил «измены». Артисты труппы игнорировали Вацлава — не разговаривали, даже не здоровались. Конечно, все делалось по указанию Дягилева.

Вацлав чувствовал себя глубоко оскорбленным. Он написал леди Рипон, благодаря за усилия, которые она предприняла, но объяснил ей, что, поскольку Дягилев придерживается теперешнего отношения, сотрудничество между ними невозможно.

На следующий день первым поездом он уехал в Вену, опасаясь, что если увидится с леди Рипон, то поддастся на ее уговоры.

 

Пленники войны

 

В воскресенье, 28 июня 1914 года, я лежала в постели в палате венского санатория Лоу. В распахнутые окна врывался аромат акаций и цветущих роз. Я наблюдала, как няня возит Киру по саду в белой плетеной коляске. Все казалось таким мирным, что я подумала — судьба мне действительно очень благоволит. Младенец Иисус исполнил мои желания — я стала женой Нижинского, и наш ребенок, вероятно, унаследует чудесную одаренность отца. Получалось, что в конце концов я послужила его гению. Вацлав уехал в Лондон. Я надеялась, что он снова будет танцевать в любимой труппе и Дягилев опять станет его другом. Нижинский сочинит великие балеты, и мы будем вечно счастливы.

Тишину разорвал громкий звон церковных колоколов. Долгое время я прислушивалась, затем принесли Киру, подали ужин, и все стали готовиться ко сну. Колокола звонили не переставая, — никто не знал почему. Как обычно, пришел ассистент врача с вечерним обходом, присел ко мне на кровать поболтать и выкурить сигарету. Я знала, что в этот день он не работал и собирался на бега. Его руки дрожали, когда он зажигал спичку.

«Ну, доктор, вы выиграли? Что нового в городе?»

Добродушное лицо врача исказила гримаса боли! «Его Императорское Величество эрцгерцог Франц Фердинанд и его супруга застрелены сегодня в Сараево сербским подданным».

Среди многочисленных посетителей у нас часто бывал мой крестный отец — его превосходительство Таллочи. Благодаря тесным связям с императорской фамилией он был хорошо осведомлен о всех новостях. По его словам, физическое устранение эрцгерцога явилось спасением для монархии, но Сербия заслуживала показательного наказания — и не только убийца, а вся нация, поскольку это политическое преступление и ответственность за него несли все.

Через несколько дней вернулся Вацлав, и я забыла о неприятном инциденте. Мы хотели уехать в Петербург, как только разрешат врачи. Все это время постоянно поступали письма и телеграммы от леди Рипон с просьбой немедленно прибыть в Лондон, и мы полагали, что она хочет уговорить Вацлава принять участие в Русском сезоне. Профессор Халбан, наблюдавший меня, заявил, что не может взять ответственность за моё здоровье, если я отправлюсь в такое длительное путешествие. Мы решили послушаться его совета и пробыть в Вене до конца июля, затем, сделав недельную остановку в Будапеште, чтобы дать отдых Кире и мне, отправиться в Россию.

Мы прибыли в Будапешт жарким летним днем 23 июля. В этот вечер разразилась ужасная гроза, почти ураган; были побиты стекла на вилле моих родителей; на базилике Святого Стефана упал большой колокол. «Быть беде», — предрекла старая крестьянка, много лет служившая в нашем доме.

На следующий день я прочитала в газетах, что Сербии предъявлен ультиматум. Вечером Вацлав и моя мать отправились в цирк — Вацлав с детства любил клоунов. Я чувствовала усталость и осталась дома. На улицах собрались огромные толпы народа е гирляндами цветов; они пели и танцевали. Незнакомые люди обнимались и целовались. Все походило на национальное торжество. Моя семья вернулась в состоянии сильного волнения. Вацлав рассказывал, как чудесно танцевали крестьяне, и мне с трудом удалось выудить новости. Причиной всеобщего истерического веселья, как наконец объяснил отчим — Вацлав не понял, поскольку не знал языка, — было объявление войны.

Следующие дни мы провели с Кирой в саду родительского дома, но даже там ощущалось волнение, царящее в городе. Мимо маршировали бесконечные полки солдат, которых забрасывали цветами толпы женщин и родственников. Все смеялись и неистово махали руками. Вацлав всегда был убежденным пацифистом, резко осуждал войну и всяческое насилие. Политика никогда не интересовала его. Он считал, что любые недоразумения и ссоры могут быть улажены, если у враждующих сторон есть сильное желание к этому и если предоставить другим то же право на счастье, которое мы требуем для себя.

Вацлав и я отправились в город заказать билеты на северный экспресс и там узнали о закрытии восточной границы. Мы немедленно поехали в рус­ское консульство — оно выглядело пустым и покинутым. Долго звонили в колокольчик, наконец, дверь открылась, и швейцар провел нас через анфиладу комнат. Ковры убрали, блестели натертые полы; покрытая чехлами мебель придавала помещению неживой вид.

Стояла жуткая тишина. В опустевшей гостиной консула все было накрыто бумагой. Два больших изображения царя и царицы на стене безмятежно улыбались друг другу. Я подумала, что, пока монархи так спокойны, никакой беды с Вацлавом случиться не может.

Его превосходительство генерал-консул выбежал к нам, протягивая руки и взволнованно говоря, что он уложил все вещи, но до сих пор не получил никаких разумных указаний из посольства в Вене. Там тоже не понимали, что происходит.

«Действительно, границы закрыты, — сказал консул. — Посольство, возможно, будет отозвано в случае ультиматума». Он не знал, сможет ли уехать дипломатическим поездом, поскольку обязан оставаться на посту, пока его не отзовут официально. Он посоветовал нам не волноваться и пожить еще несколько дней в Будапеште, так как поезда забиты солдатами и ехать с ребенком невозможно. Консул обещал, что даст знать вовремя и сделает все от него зависящее, чтобы отправить нас дипломатическим поездом в Швецию, откуда мы легко сможем добраться до России в случае войны, о которой, конечно, и подумать страшно.

Но страшное случилось прежде, чем мы осознали, — весь мир охватил пожар. И бесконечно шли и шли марширующие полки.

Стоя у окна, Вацлав смотрел на улицу. «Эти молодые люди шагают навстречу смерти, а для чего?» — вздохнул он. Я поразилась: почему мой муж думает О совершенно незнакомых парнях? Какое это имеет значение? Почему он не думает о том, что принципиально новое состояние дел в мире может причинить ему беду и повлечь за собой осложнения? Каждый день я делала в характере мужа новое открытие. Вацлав — предельно скромный, начисто лишенный самодовольства — неизменно смущался, если кто-нибудь хвалил его. Все мысли Нижинского были о счастье и благосостоянии других, не только его семьи и друзей, но совсем чужих людей. Я не знала никого, похожего на него.

С утра до вечера я тщетно пыталась найти хоть какую-то возможность уехать из Венгрии — спасения не было: все железнодорожные пути находились в руках военного командования. Наконец, мой дядя Гарибальди де Пульска, президент частной железнодорожной компании, пришел на помощь и обещал переправить нас через южную границу в Италию. Нашей главной заботой была Кира, которой исполнилось всего шесть недель. У нее была кормилица, поскольку у меня пропало молоко, и с ней нас все сразу бы узнали. Кроме того, было опасно путешествовать с маленьким ребенком в ужасающей жаре по странам, находящимся в состоянии войны. Вацлав нервничал, и я считала своим долгом обязательно вернуть мужа его друзьям и его стране.

На следующее утро в дом вошел робкого вида человек в гражданской одежде, говоривший извиняющимся тоном. Было очевидно, что он выполняет чей-то приказ и это его смущает. Он изъяснялся по-венгерски и попросил нас поехать с ним в префектуру полиции. Сердце мое остановилось — чего от нас хотят? В чем дело? Посыльный отвечать отказался. Вацлав устало улыбнулся: «Ничего, не волнуйся, поедем».

Через полчаса мы стояли перед шефом криминальной полиции. На отличном французском он сказал:

 «Господин и госпожа Нижинские, именем военного командования я обязан задержать вас и вашу дочь как подданных враждебного государства. Вы все должны оставаться на нашей территории там, куда вас определят до окончания боевых действий. Вы — военнопленные».

— Военнопленные! Невероятно! Это, должно быть, ошибка, — возразила я по-венгерски. — Какое отношение мой муж имеет к войне? Он невоеннообязанный и никогда в армии не состоял. Он освобожден от военной службы как солист Императорского театра. Он — величайший танцовщик. Повторяю, наверняка произошла ошибка. Такая цивилизованная страна, как Венгрия, не может так поступить с Нижинским.

Но офицер стоял на своем:

— Мне очень жаль. Это действительно кажется несправедливым, но на войне как на войне. Вы — русские. Мы находимся в состоянии войны с вашей страной.

— Не глупите, должен же быть выход. Родственники людей, занимающих высокое положение в обществе, остаются дома и не идут на фронт. Значит, есть возможность и для меня, имеющей родственников при императорском дворе, освободить мужа. Мой дядя — министр иностранных дел.

— Попытайтесь, возможно, вам удастся что-нибудь сделать. Я лишь выполняю данные мне указания.

Нас провели в соседнее помещение, где вручили три красных листка. На каждом стоял номер и имя:

Вацлав Нижинский, Ромола Нижинская, Кира Нижинская. Нам было приказано оставаться в доме моей матери до последующих распоряжений. Каждую неделю мы обязаны были отмечаться в полиции и избегать проходить мимо казарм, укреплений и других сооружений военного назначения. Всякая корреспонденция, конечно, прекращалась.

В полном молчании мы вернулись домой. Лицо Нижинского ничего не выражало, я была подавлена и возмущена. Значит, Вацлаву суждено не только покинуть Русский балет; из-за нашего брака он утратил свободу!

Но мой муж верил в лучшее и сосредоточил все свое внимание на Кире. Казалось, остальное перестало для него существовать. С утра до вечера он не разлучался с малышкой и охранял ее сон. В мансарде на вилле матери, где мы устроили детскую, он скрывался от мира.

Я не оставила надежд на спасение, следовало действовать — и отправилась к моей тетке Поликсене де Пульска, обладавшей большим политическим влиянием, острым умом и владевшей самым знаменитым художественным салоном в стране. Мы вместе обдумывали возможные решения сложившейся ситуации. Ей удалось заставить моего дядю выслать необходимое разрешение для пересечения итальянской границы. Но в тот день, когда мы должны были уехать, моя старая гувернантка, мисс Хегедус, явилась с запиской от моего дядюшки, в которой он предупреждал, что слишком поздно — начальство узнало о наших намерениях; нас арестуют и накажут; безопаснее оставаться в Венгрии, поэтому пришлось отказаться от мысли о побеге.

Каждый день газеты сообщали о новых победах немецкой и австро-венгерской армий. Казалось, к Рождеству все будет кончено, и мы освободимся. Тем временем Кира росла и развивалась, и мы проводили время с ней, гуляя в лесу возле дома.

У Вацлава возникали постоянные трудности с тренировками — он не мог получить разрешения практиковаться в театре или школе. Комнаты в доме были слишком малы. Летом он занимался на большой террасе, но пол ее был выложен камнем и танцевать там было трудно. Однажды нас вызвали в участок для очередной регистрации. Молодой чиновник в новенькой униформе, чувствуя себя чрезвычайно важной персоной, допросил нас. Когда я назвала свою девичью фамилию, он поднял голову от бумаг и внимательно посмотрел на меня:

— Ромола де Пульска, внучка знаменитого Фран-сиса де Пульска, основателя венгерской демократии, друга Кошута? Значит, вы — венгерка?

— Нет, — был мой ответ, — я действительно внучка Франсиса де Пульска, но теперь я жена Нижинского и русская подданная.

— Вы должны развестись.

— Полагаю, вы здесь затем, чтобы заполнять бумаги на пленников, а не для того, чтобы давать советы, — я повернулась к нему спиной.

На следующий день газеты были полны описанием этого инцидента. Меня называли «предательницей». По словам репортеров, я отреклась от родины и провозгласила себя русской. Многие из знакомых перестали со мной здороваться. Один весьма патриотично настроенный молодой поэт, ранее восхищавшийся Нижинским, плюнул, когда мы проходили по улице. Я чуть не задушила его, а Вацлав спокойно проследовал мимо со словами: «Не принимай это близко к сердцу; их надо пожалеть, они не понимают, что делают. Все это неплохие люди, только поддавшиеся пропаганде». Но я не разделяла его точку зрения.                          

Моя мать бесновалась, внушая мне, как позорно держать в доме русского, как невозможно для нее, первой актрисы Венгрии, иметь русского зятя. Это вредит и ее карьере и карьере отчима, в то время работавшего в отделе печати премьер-министра графа Тиса и, конечно, жаждавшего повышения. Таким образом, начались интриги с целью заставить меня развестись с Вацлавом, естественно, не увенчавшиеся успехом. Но выносить постоянные упреки было чрезвычайно тяжело. Теперь я понимала, как нежеланен был Вацлав в доме матери, как его презирали, и он, обладавший тонкой душой, чувствовал это тоже. Нам не разрешалось покидать дом, и мы все больше отгораживались от всех в комнате Киры. Но мать проникла и туда, начав давать указания по воспитанию ребенка, противоречившие и моим и Вацлава взглядам. Мы хотели, чтобы дочь росла в спокойной обстановке, питалась, спала и играла в определенные часы. Мать же приказывала кормить девочку, как только она заплачет, и качать ее день и ночь. Это, естественно, послужило поводомк новым сценам.

Вскоре мать изменила тактику. Как-то в город приехал чиновник, которому она обещала, что Нижинский будет танцевать для венгерских солдат. Он отказался: «Я — пленник и не могу танцевать для тех. кто убивает моих соотечественников, хотя считаю всех людей братьями. Я соглашусь танцевать для раненых только в том случае, если половина собранных средств будет передана России». Предложение было отклонено.

Слуги, видя отношение хозяев, отказывались нас обслуживать. Скоро нам пришлось большую часть работы делать самим, но мы ничего не имели против.

Кормили нас нерегулярно, второй завтрак иногда подавали в четыре или в пять, и я видела, что Вацлав слабеет.

Отчим никогда не упускал случая рассказать содержание очередных военных бюллетеней, с триумфом заявляя: «Сегодня мы взяли в плен двадцать тысяч русских» или: «Сегодня весь Преображенский полк — семьдесят тысяч человек — утонул в водах Мазурских озер». Услышав подобное, Вацлав делался мертвенно-бледным и уходил из дома. Я отправлялась на его поиски. Несколько часов он бродил по лесу один, страдая от сознания, что тысячи людей ежедневно убивают друг друга и не в его силах ни помочь, ни помешать этому безумию. Он не мог даже заниматься любимым искусством и приносить людям радость. Его идеалы гуманности, добра, дружбы разрушились. Дягилев предал его. Все, что было для него свято, рухнуло, ушло безвозвратно.

Иногда вечером мы ходили к тете Поли. Приходилось пользоваться черным ходом, чтобы не причинять ей неприятностей, но у нее мы чувствовали себя в безопасности. Она относилась к Вацлаву как к артисту, а не как к врагу. Вместе с друзьями она делала сигареты для Красного Креста, а мы помогали им. Интеллектуальные разговоры в доме тетки являлись единственной отдушиной для Вацлава в эти долгие, томительные месяцы вынужденного плена.

Было начало 1915 года, и победы австро-венгерской армии становились все реже. У моего отчима теперь почти не находилось поводов для хвастовства, что не облегчало нашего положения. Мы были по-прежнему полностью изолированы от внешнего мира. Я знала, что Вацлав счастлив в браке, и он никогда не винил меня в том, что произошло с нами. Этой зимой полностью предоставленные друг другу, несмотря на все выпавшие на нашу долю невзгоды, мы были счастливы, совершенно счастливы.

Между тем Кирина кормилица становилась все мрачней и мрачней. Ее жениха послали на фронт. Она собиралась выйти замуж и завести собственного ребенка, но война нарушила ее планы.

Когда наступила весна, мы удлинили наши прогулки, и благодаря Вацлаву я научилась любить природу. Каждый цветок, каждое дерево имело для него смысл. Он находил в них выражение совершенной красоты, которую заставил понимать и меня.

Наши сбережения быстро уменьшались, кредитная карточка в парижском банке, конечно, утратила силу, приходилось пользоваться наличными деньгами, которые в то время были крайне скудны.

Однажды шеф полиции заметил, что мы явились на регистрацию очень усталыми. Мы объяснили, что у нас больше нет денег на экипаж, а скоро не сможем оплачивать и кормилицу. Он посоветовал обратиться к американскому консулу, занимавшемуся делами интернированных русских. Нашим единственным доходом было пособие в тридцать форинтов в месяц на троих. Но тут произошло, что называется, чудо. В последнее время моим главным занятием стала упаковка и распаковка чемоданов; мне казалось, что скоро мы сможем уехать. Перетряхивая одежду Вацлава, я неожиданно обнаружила во внутреннее кармане смокинга несколько сот золотых франков — целое состояние по тем временам, учитывая высокий обменный курс.

Зимними вечерами мы вместе читали произведения Толстого, Чехова, Пушкина, и передо мной раскрывалась сокровищница русской литературы. Вацлав стремился донести до меня не только стиль, но и глубокий смысл этих книг. Как прекрасно он объяснял переживания Нехлюдова в «Воскресении», самоотверженную любовь Катюши Масловой! Это был народ Вацлава, люди, которые чувствовали, думали и любили так же бескорыстно, как он сам. Я понимала его, но не могла не сознавать, особенно во время чтения «Записок из Мертвого дома» Достоевского, что обрекла Нижинского на такую же судьбу. Его дни проходили в полной оторванности от мира и от искусства. Когда я жалела мужа, он храбро отвечал: «Другие умирают, да и страдают гораздо больше. Я храню искусство в душе; никто и ничто не может отнять его у меня. Счастье в нас самих; мы носим его с собой, где бы ни были».

Естественно, Вацлав радовался победам русской армии, переживал, когда на помощь австриякам были посланы немецкие войска. Мы знали, что если Будапешт будут бомбить, в доме моей матери расквартируют немецких и австрийских офицеров и как тогда Вацлав один, будучи пленником, сможет Защитить меня от неизбежного внимания военных?

Огорчало нас и то, что в последнее время Кира сделалась беспокойной. Мы не понимали почему, пока однажды утром я не обнаружила причину: кормилица почти не давала ей молока. На мой вопрос, в чем дело, она нагло ответила: «Я узнала, что ваш ребенок — русский, поэтому ему лучше умереть от голода. Мой жених воюет с русскими. Я не собираюсь больше кормить вашу дочь». Я расплакалась, умоляя ее не уходить. Где мне найти другую кормилицу? Вацлав, узнав причину моих слез, спокойно и твердо приказал кормилице уйти, а мне сказал: «Не волнуйся, я позабочусь о дочке». И сдержал слово. Поехал в город к детскому врачу, вернулся с ним, держа под мышкой книгу об уходе за грудными детьми и стерилизатор. С необыкновенной тщательностью он простерилизовал и подготовил бутылочки, наполнил коровьим молоком и с того дня кормил Киру сам.

Вацлав вырезал для нее из дерева маленькие игрушки и раскрашивал их, используя только безопасные краски. Казалось, он предусматривал все — перекрасил детскую и мебель в ней; вместо белой, больничного типа комнаты она стала местом обитания героев русских волшебных сказок.

Моя кузина Лиля де Маркуш, ученица знаменитого Соера, превосходно играла на фортепиано. У нее было доброе сердце, она понимала, что значит для Вацлава жизнь без искусства, и поэтому предложила играть ему каждый день. В его голове сразу же возникли идеи нового сочинения. Он мечтал о создании балета на средневековый сюжет. Угловатая пластика танцев этого периода удивительно точно передавала художественную концепцию Нижинского. Он показал несколько частей нового балета, напомнившие мне позы скульптур на готических соборах. Естественно, Вацлаву хотелось, чтобы к балету была специально написана музыка, но в то время это было невозможно. Поэтому ему пришлось использовать сочинения немецких композиторов, как требовала задуманная композиция балета. Когда Лиля заиграла поэму Штрауса «Тиль Уленшпигель», Вацлав живо заин­тересовался, сразу же зрительно представив себе балет. Он услышал именно то, что хотел. Он снова задумал использовать массовые пляски, но не так, как в «Весне», а заставляя двадцать танцовщиков синхронно выполнять одно и то же движение. Где и когда этот балет мог быть поставлен? В то время мы ие думали об этом. Вацлав явно изменился — снова сделался озорным, и я видела, как его лицо время от времени озарялось радостью. Иногда он исполнял для нас цыганские танцы, преображаясь в страстную, огненную дикарку: все тело дрожит и трепещет, плечи ходят ходуном, а потом принимался имитировать балерин из Мариинки, особенно похоже изображая Кшесинскую, но больше всего мы любили, когда Вацлав показывал, как флиртуют крестьянские девушки, танцуя со своими кавалерами. У него была неподражаемая манера бросать кокетливые взгляды и изгибаться так сладострастно, что это доводило зрителей почти до экстаза.

Много месяцев подряд я наблюдала за тем, как он с необычайной тщательностью что-то рисовал и неустанно считал такты. Иногда по ночам я просыпалась и видела Вацлава, все еще склонившегося над письменным столом. Мать жаловалась, что он расходует слишком много электричества. Я заинтересовалась его работой, напоминавшей чертежи и геометрические фигуры, но не бывшей ни тем, ни другим. Вацлава радовал мой внезапно пробудившийся интерес, он объяснил, что пытается создать систему записи танцев, фиксирующую все человеческие движения; говорил, что веками знаменитые балетмейстеры и танцовщики старались найти решение этой проблемы, но так и не сумели: «Музыку можно записать и слова тоже, а танцы, к сожалению, нельзя. Именно поэтому самые ценные композиции утрачиваются и забываются».

Еще он объяснил, что музыка и искусство движений очень похожи и подчиняются одним и т«м же законам. Различие состоит в том, что они поступают в мозг разными путями — одни через слух, другие визуально, но на самом деле теория гармонии и того и другого основана на тех же принципах. Нижинский создал теорию танца и каждый день, проверяя пригодность своей системы для практического применения, учил меня записи танцевальных па.

Русская армия отступала, и война казалась бесконечной. Моя мать стала еще раздражительней в общении с Вацлавом и во всем, что случалось в доме, винила его — сначала втайне, потом открыто. Испортился автоматический нагреватель воды. «Его, должно быть, сломал господин Нижинский», — заявил дворецкий, и мать запретила Вацлаву принимать ванну и пользоваться горячей водой. Стены прихожей покрылись плесенью — «Господин Нижинский занес глину из сада с пледом ребенка и заразил это место», — сказали слуги.

А однажды пропала материна кошка, толстая, старая обыкновенная кошка. Мой кузен, живший на соседней вилле, страстный охотник, дрессировал собак. Эти собаки терпеть не могли нашу кошку и гоняли ее, когда только могли. Как-то, возвратившись из города, мать узнала, что кошки нигде нет, и пришла в ярость:

«Это Вацлав! Он, должно быть, убил бедное животное». Вацлав, закрыв глаза, сидел неподвижно, напоминая тибетского ламу. Все бросились искать пропажу. «Вот она, наша дорогая Мими!» — дворецкий показал на дерево, в ветвях которого спряталась кошка, а собака моего кузена лежала неподалеку в засаде, карауля ее. Но и это не подействовало на мать. С перекошенным от ярости лицом она закричала Вацлаву: «Ты — мерзавец, ты — проклятый русский! Это ты сделал! Убирайся из моего дома, глупый акробат, жалкий циркач!»

Через секунду Вацлав взлетел на второй этаж, в Кирину комнату — в тишину, к своему ребенку, прочь от всей этой ненависти и мерзости. Но мощный голос тещи настигал его и там: «Презренный фигляр!» Я не находила себе места: почему мать так несправедлива? Почему так ненавидит Вацлава? Неизменно вежливый и уважительный с ней, вначале он готов был отдать ей сыновнюю любовь, а когда я жаловалась на нее, всегда говорил: «Это — твоя мать; ты не имеешь права судить ее».

Я не могла больше выносить этого кошмара и на следующий день бросилась к шефу полиции, умоляя его отправить нас в лагерь для перемещенных лиц. «Я подумаю, что можно сделать, — сказал он. — Но Нижинский штатский человек и не может быть послан в такой лагерь. Это против международных правил, которые я не могу нарушить».

Я попросила Вацлава позволить мне поехать в Вену проконсультироваться с профессором Халбаном. Он не хотел отпускать меня, боясь, что если меня обнаружат, то арестуют и накажут. Но я настаивала. Ведь я венгерка, это — моя родина, мой язык. Почему меня должны обнаружить? До Вены четыре часа поездом, я легко могла съездить туда и вернуться в тот же день. Вацлав проведет это время у тети Поли, которая не любила мою мать и прекратила с ней всякие отношения после смерти моего отца много лет назад, так что дома не заметят моего отсутствия.

Я успешно осуществила задуманный план. Села в поезд и днем прибыла в Вену. Пока все шло хорошо, но самое трудное ждало впереди. Я должна была увидеться с крестным отцом, его превосходительством Таллочи, бывшим в то время одним из пяти членов Военного совета, заседающего в военном министерстве. Как проникнуть туда незамеченной? Я решила рискнуть. При входе меня остановил вооруженный солдат. Я сказала: «Я — крестница его превосходительства Таллочи, мне нужно срочно его увидеть». Меня провели внутрь, и я попросила дежурного офицера передать записку крестному с просьбой принять меня. Через несколько минут крестный вышел. Лицо его было серьезным и строгим, но как только мы остались одни, он сказал: «Ты — русская подданная. Я арестую тебя и отправлю в тюрьму. Как тебе пришло в голову проникнуть в военное министерство, когда наши доблестные войска сражаются в Пере-мышле!» Затем он поцеловал меня и похлопал по плечу:

«Мне нравится твоя смелость и преданность мужу. Так и должно быть, так венгерские женщины и вели себя на протяжении всех веков. Нет, послать вас в лагерь для военнопленных нельзя, лучше перевести в какое-нибудь местечко в Богемии, где русских любят, — чехи всегда были за союзников. Или обменять вас в России на других пленных. Я подумаю, что можно сделать.

Конечно, я знаю твою мать, она — замечательная женщина, в юности я даже был влюблен в нее. Великая актриса, но как теща — бр!.. могу себе представить. Ты, глупое дитя, разве не понимаешь? Не знаешь человеческую психологию? Твоя мать — большая актриса, всю жизнь прожила в Венгрии. Ее успех никогда не переходил границ страны, потому что она играла по-венгерски. Искусство твоего мужа универсально, его знают и им восхищаются во всем мире. Мать просто ревнует, может быть, бессознательно, но не в состоянии контролировать себя. Я намерен лично отчитать ее во время следующего приезда в Будапешт. Она не имеет права плохо обращаться с нашим пленником, тем более с одним из самых драгоценных. — Он озорно улыбнулся. — Ты не представляешь, сколько коронованных особ и представителей нейтральных стран обращалось к нам. Но до тех пор пока твой муж так ценен для них и для России, мы собираемся требовать за него большую цену».

Я узнала, что они торгуются с Россией через международную организацию Красного Креста, стараясь обменять Вацлава на пять офицеров австрийской армии — генералов, полковников и майора. Таллочи сказал, чтобы я возвращалась в Будапешт и спокойно ждала, и дал мне пропуск, дабы избежать неприятностей на обратном пути. Несколько оставшихся часов я провела у моего свояка. Он из собственного опыта знал темперамент моей матери и нашу семейную ситуацию. Кроме того, его очень огорчала обстановка на фронте. Эрик Смедес был датчанином и через дипломатическую миссию обещал послать сведения о нас моей свекрови в Петербург и постараться получить ответ. Свое обещание он выполнил.

Я не изменила наше положение, но принесла надежду. Кира делала первые шаги, начала бормотать «татака», что на ее собственном русском языке означало «папа». Вацлав обожал дочь, и она платила ему тем же. Никто, кроме отца, не интересовал девочку. Вацлав играл с Кирой часами: подкидывал ее вверх к неописуемой радости малышки, валялся с ней в траве, они вместе вырезали из дерева лошадок и уток. Девочка любила прыгать в кроватке, изгибаясь всем тельцем. «Видишь, она будет танцевать, она уже танцует!» — восхищался Вацлав. Но настоящую радость он испытал, когда однажды утром, сидя на его руках, Кира начала очень ритмично двигать руками и головой в такт звукам уличной шарманки. «Моя маленькая Камарго!» — восклицал счастливый Вацлав.

Проходили недели, и новый луч надежды принесло письмо леди Рипон, переправленное через границу одним нашим испанским другом, приехавшим в Австро-Венгрию со специальной миссией. Она очень эмоционально писала о том, как старалась предупредить нас об опасности войны, как несчастна была, когда ее дорогому Вацлаву пришлось пройти через это ужасное испытание, что борется за наше освобождение; нас обязательно освободят — все ее друзья стараются помочь нам. Леди Рипон расспрашивала о «нашей маленькой балерине», как она называла Киру, рассказывала о своем госпитале, о том, как больно и страшно смотреть на все, что принесла война. «Никогда больше я не смогу смеяться после того, как насмотрелась на человеческие страдания. В эти безнадежные дни ваше искусство остается единственным прекрасным воспоминанием. Стоило жить, чтобы увидеть его», — говорилось в письме.

Вацлав избегал моей матери, и они почти не разговаривали друг с другом. Теперь ее осенила новая идея. Она посоветовала Вацлаву изменить гражданство, стать венгром, поляком — кем угодно. Вацлав отказался: «Я родился в России и бесконечно благодарен своей стране, которая сделала меня артистом, и останусь русским до конца».

Он очень переживал, что не имел возможности танцевать, а упражняться в одиночку ему было недостаточно. Часто муж кружился в танце вместе со мной, напевал мелодию прелестного вальса из «Евгения Онегина» Чайковского. Вацлав вальсировал очень ритмично, отбивая счет «на три», как танцевали во времена классического венского вальса в 1830-х годах.

В эти долгие месяцы вынужденного заточения мы очень хорошо узнали характер друг друга, что вряд ли было бы возможно при других обстоятельствах. Вацлав формировал мое мировоззрение и влиял на мое отношение к искусству и жизни. Он открыл мне неограниченные возможности человеческого интеллекта и постоянно подавал новые мысли из неисчерпаемого источника своих творческих идей. Я расспрашивала Вацлава о его родителях, о детстве, годах, проведенных в Балетном училище. Он рассказал мне об этой школе, где был так счастлив. Затем поведал о дружбе с Сергеем Павловичем и той огромной любви, которую испытывал к нему; «Я никогда не пожалею ни о чем, что сделал, поскольку верю — весь жизненный опыт, который мы приобретаем, если он имеет целью найти истину, возвышает человека. Я не жалею о моих отношениях с Дягилевым, даже если они противоречат общепринятым этическим нормам». Он вспоминал, как на корабле, плывущем в Южную Америку, впервые почувствовал, что ошибался в понимании любви, и им овладело непреодолимое желание отправиться в Сибирь и жить жизнью монаха-отшельника. Но танцевать — танцевать он бросить не мог!

— А затем я встретил тебя, — признался он. —-На самом деле я заметил тебя в зимний день в Будапеште, когда ты в черном бархатном платье сидела в уголке, с таким обожанием наблюдая за мной на репетиции. Я видел, ты боготворишь мое искусство. Это поразило меня — избалованная девушка из общества и обладает душой. Позднее, когда Сергей Павлович сказал, что собирается взять тебя в труппу, я посоветовал ему так и сделать. Затем я наблюдал за тобой и, когда на корабле ты говорила о Вагнере и своей любви к музыке, стоя рядом со мной и глядя на воду, я решил на тебе жениться.

— Но ведь ты рисковал. Я могла оказаться кокеткой, пустышкой, ведь ты даже не знал моего имени.

— Я знал о тебе все. С первого мгновения, когда увидел тебя, знал, что мы созданы друг для друга. Ты очень молода, сейчас я для тебя — весь мир. Мы связаны узами брака, но только сами можем сделать их воистину священными. Это возможно в том случае, если мы всегда будем откровенны друг с Другом. Каждый имеет право иногда не владеть собой. Ты обещала любить меня, быть мне верной. Но как можно обещать навсегда сохранить это чувство? Если встретишь человека, которого полюбишь больше меня, ты должна прийти и сказать мне. Если он окажется достойным, я не буду мешать твоему счастью. Не думай, что ты не свободна оттого, что замужем.

Мы были так счастливы, что я постоянно боялась — вдруг что-нибудь случится. Для меня Вацлав был товарищем, другом, братом, мужем, любовником. Он понимал мои настроения, мои мысли нежелания и интересовался всем, что занимало меня. Никто из друзей так не разделял мои чувства, как Нижинский. Он обладал способностью проникнуть в душу женщины, относился ко мне с огромным уважением и естественностью. Я сознавала, что живу с человеком необыкновенным, но сам он никак это не подчеркивал. С ним невольно забывалось, что он — Нижинский. В любви так же, как и в искусстве, Вацлав был поистине Велик.

Однажды утром, когда я еще лежала в постели, явился детектив. Вацлава и меня привезли в полицейское управление, отвели в разные комнаты и подвергли многочасовому допросу. Я не понимала, что надо этим людям. Шеф полиции сказал мне:

— Нам известно, что ваш муж в течение нескольких месяцев работает над каким-то военным планом. Вы это знаете? Наше внимание к нему привлекли патриотически настроенные граждане.

— Чепуха! Мой муж работает над системой записи человеческих движений. Со времен Луи XIV все балетмейстеры мира искали ее. Действительно, он все дни допоздна проводит за этой работой, имеющей не больше отношения к войне или к военным планам, чем каналы на Марсе.

— Дело очень серьезное, — ответил он. — Есть свидетельства, что вы стараетесь сделать из вашей дочери русскую. В столе Нижинского обнаружена рукопись, похожая на математические расчеты, но это не математика и не музыка. Так что же это?

— Повторяю, система записи танцев.

— Ну, до тех пор, пока господин Нижинский не сможет доказать это, вы будете разлучены с ним; его сошлют в какую-нибудь крепость и он предстанет перед военным судом. Мы на войне.

Меня била дрожь. Я знала, что Вацлав — самое миролюбивое на свете создание, наичестнейший человек, никогда не делавший ничего противозаконного.

Но все, казалось, сошли с ума в этом мире, поддавшись военному психозу. Позвали экспертов по вопросам музыки и математики, и Вацлав объяснил им свою систему. Потребовалось несколько дней расследования, а затем эти люди поздравили его с эпохальным открытием. В следующий раз, когда мы пришли на регистрацию, я стала настаивать, чтобы мне сообщили, кто на нас донес.

— Я не могу сказать, — ответил шеф полиции, — это государственная тайна. Но тут могли поработать ослепленные ненавистью завистники, беспокоящиеся о собственном положении. Семейные неурядицы часто приводят к непредсказуемым последствиям.

Я поняла, что он имел в виду моих родственников.

— Это исходит от моей семьи? Умоляю вас, скажите. Он утвердительно кивнул и добавил:

— Не спрашивайте меня, но советую вам постараться перевестись в другое место для интернирования.

Спустя годы, когда уже произошла ужасная трагедия и мы с больным мужем вернулись в Будапешт, я встретила этого шефа полиции. Он сказал:

— Не кажется ли вам, что прискорбный инцидент во время войны во многом способствовал тому, что случилось с Нижинским?

Однажды осенью к нам явился венгерский театральный импресарио, только что приехавший из Швейцарии, с запиской от Дягилева. Сергей Павлович намеревался везти Балет в Америку и хотел, чтобы Нижинский поехал с ними. В Америку! Это казалось фантастикой, да и записка от Дягилева тоже выглядела нереальной.

Наконец из полиции пришел приказ о нашем переводе в Карлсбад, в Богемию. Я поняла, что мой крестный сдержал данное слово и помог нам. Никогда еще я не укладывала вещи так быстро. Мы отправились в полицейский участок. Префект, прощаясь с нами, сказал: «Надеюсь, мы были с вами не слишком строги. Я старался делать все, что мог. Иногда приходится выполнять инструкции, которые не одобряешь. Мои симпатии на вашей стороне. — И, повернувшись к Вацлаву, добавил: — Вам следует остановиться в Вене и обратиться к врачу. Мне кажется, ваша жена нездорова. — Он взглянул мне в глаза и сказал скорее утвердительно, чем вопросительно: — Вы ведь себя плохо чувствуете, не правда ли?» Я ответила: «Да». — «Хорошо, я сообщу об этом начальству».

Мы поняли — нам указывают путь к свободе.

 

«Отданные» Америке

 

Мы прибыли в Вену в начале января 1916 года без денег и все еще военнопленными, кто знал — надолго ли в этом качестве? Но все же чувствовали явное облегчение. На вокзале мы застыли в нерешительности: следовало идти в полицию и нужно было оставить где-то Киру, уставшую после путешествия по железной дороге. Поэтому заехали к Эрику Смедесу, человеку в австрийской столице весьма популярному благодаря исполнению партий Тристана и Лоэнгрина, остававшемуся подданным нейтральной страны. Он пошел с нами в полицию.

— Вот, ваше превосходительство, рекомендую военнопленного — мой родственник Вацлав Нижинский.

— Я очень рад, какая удача! — воскликнул префект. — Не дадите ли автограф? О, «Видение розы» — это божественно! А «Спящая красавица»!.. Я в самом деле не знаю, что мне больше нравится. Каким наслаждением было видеть, как вы танцуете! Скорее бы закончилась эта проклятая война! Искусство способно процветать только в условиях монархии, мира и благополучия. О, ваши документы! Конечно, конечно, интернированные. Ну, здесь, в Вене, мы умеем делать различие. Закон есть закон, но нужно знать, как его применять. Великий артист везде дома.

Он позвонил в один из стоящих на столе колокольчиков. В дверях появился элегантный молодой человек.

— Господин Нижинский, позвольте представить моего секретаря графа Людвига X. Граф, мы имеем честь принимать в качестве гостя всемирно известного танцовщика. Он пробудет здесь некоторое время, поскольку мадам Нижинской нездоровится. Вы всегда можете дать мне знать, господин Нижинский, когда захотите поехать в Карлсбад, не трудитесь приходить сюда на регистрацию и обязательно посмотрите новую постановку «Мейстерзингеров». Мне кажется, получился прекрасный спектакль. В любой момент, когда пожелаете связаться с семьей, позвоните графу, он позаботится об этом: мы можем послать письмо через международную секцию Красного Креста. Извините, если это причинит вам неудобства.

И в самом деле — совершенно неожиданный прием. Но где и как мы будем жить? В консульстве США в Будапеште перед отъездом в Вену нам выдали американские удостоверения личности, отпечатанные специально для русских пленных, позволявшие передвигаться по стране. Консул сказал, что в Австрии за русских пленных ответственно посольство Испании, так что надо обращаться туда.

Вацлав отправился к мистеру Вульфу, владельцу отеля «Бристоль», и спросил, нельзя ли получить номер на несколько дней, правда, пока заплатить нечем. Мистер Вульф рассмеялся: «Господин Нижинский, вы столько раз оказывали честь моему отелю в прошлом. Конечно, вы — самый желанный гость. Я дам указание прислуге подготовить один из «люксов» — спальня, детская, гостиная, ванная. Располагайтесь как дома, заказывайте, что хотите, оставайтесь здесь год-два, сколько нужно, пока не кончится эта проклятая война. Тогда вы и заплатите мне».

Когда Вацлав рассказал Вульфу о наших финансовых затруднениях подробнее, тот рассмеялся: «Естественно, мы дадим вам столько денег по кредитной парижской карточке или без нее, сколько пожелаете». Нам казалось, что мы грезим наяву. Когда мы вошли в номер, Вацлав закружил меня в танце, и мы вальсировали, пока я без сил не упала в кресло.

На следующий день мы отправились в испанское посольство, где нас принял первый секретарь, выразивший радость по поводу нашего прибытия в Вену.

«Знаете, мы направили несколько запросов Его Величеству Императору Австро-Венгрии с просьбой о вашем освобождении. Король Испании Альфонс несколько дней назад вступился за вас после провала попытки обменять вас на кого-нибудь из наших пленных. Поверьте, господин Нижинский, мы сделали все, что могли, но условия австрияков были поразительными: пять высших офицеров генерального штаба,  среди них генерал Кузманек, защитник павшей крепости Перемышль, на гражданского пленного. Это заранее невыполнимо. Хотя русские очень хотели вернуть вас, по военным соображениям, они не могли согласиться. Его Святейшество Папа Римский лично просил вашего освобождения — ведь вы католик и великий артист. Конечно, после этого вам не откажут».

Позднее мы узнали, что леди Рипон и графиня Греффюль использовали все пути для нашего освобождения и привлекли к судьбе Нижинского внимание императрицы Александры и вдовствующей императрицы Марии Федоровны.        

Господин Грегор, Директор Оперы, дал нам пропуск со словами, что мы можем в любой день посетить театр.

— Где вы собираетесь заниматься? — спросил он Вацлава.

— Дома, в своей комнате, — ответил муж.

— О нет, этого нельзя допустить.

Вскоре Грегор сообщил, что, к сожалению, из-за войны Вацлав не может заниматься в помещении Оперы, но сцена в Венском театре в любое время дня в его распоряжении. Это был красивейший театр с идеальной площадкой для танцев, где когда-то Фанни Эльслер праздновала свой триумф.

В это время Вацлав сочинял композицию на музыку «Мефисто-вальса» Ференца Листа. Этот вальс затронул лирические славянские струны его души, показал, как романтичность может сочетаться с силой, мужественностью и буйством чувств. Вацлав взял за основу эпизод из жизни Фауста.

Фауст в сопровождении Мефистофеля в поисках любовных приключений входит в придорожную таверну, привлеченный звуками музыки.

Сгущаются сумерки. Группа крестьян за столом играет в карты; хозяин с интересом следит за игрой и льстит пожилому толстому купцу, который разглядывает его красивую золотоволосую дочь. Слуга непрерывно наполняет пенящиеся кружки. Играют деревенские волынщики.

Молодой крестьянин, кавалер хозяйской дочери, начинает неуклюже танцевать с ней, но отец останавливает их. При появлении Фауста и Мефистофеля хозяин бросается к почтенным, богато одетым посетителям. Мефистофель окидывает всех быстрым взгляд дом и становится позади богатого купца. Спокойная и веселая атмосфера немедленно изменяется. Всех охватывает непреодолимое желание играть!.. Играть!.. Выиграть!..

Входит дочь хозяина с кувшином вина и останавливается перед Фаустом. Ее ухажер, забыв обо всем, играет на деньги, данные Мефистофелем. Деревенские жители открыто предаются любви, девушки больше не сопротивляются, а сами совращают мужчин. Хозяйская дочь, скромно стоявшая в стороне, танцует для Фауста. Когда оргия достигает кульминации, слышится пение жаворонка. Мефистофель, продолжая играть на скрипке, приближается к двери, в которой исчезают пара за парой. Наконец, с общего одобрения хозяйская дочь бросается в объятия Фауста и самозабвенно танцует с ним, он победоносно увлекает ее за собой — навстречу любви.

История была подана как хореографическая поэма в соответствии с жестами и движениями эпохи, которые Вацлав перевел в блестящую серию классических танцев. Это был воплощенный в танце Дюрер — полный огня, яркий, искрящийся. С первого появления Мефистофеля партия главной героини состояла из последовательных антраша, tоuг еn Iаir и прыжков, исполненных на пуантах, в изысканной средневековой манере.

Вацлав в простом рабочем трико протанцевал мне партии всех участников балета, неподражаемо передав характеры старого хозяина таверны, развратного богатого купца, неуклюжего жениха, слуги, Мефистофеля, Фауста, гостей, девушек. Я не замечала, что танцует один человек, а не целый ансамбль артистов. С бесконечной легкостью и блеском он исполнил и роль хозяйской дочери. Никогда, никогда ни у кого из прима-балерин не видела я столь нежного, столь женственного и гармоничного, абсолютно совершенного в позах и неподражаемого в технике танца. Вацлав засмеялся моей оценке, думая, что, раз я совершенно забыла об отсутствии других исполнителей, это уже успех.

Нижинский с удовольствием посещал частные коллекции и государственные музеи, равно как концерты и представления в Опере. Мой свояк Смедес, ученик великой Козимы, прислушивался к мнению Вацлава относительно исполнения партий Тристана, Лоэнгрина и Тангейзера, после чего его трактовка ролей во многом изменилась — приобрела красоту и оригинальность, стала более точной по стилю и жестам. Для Вацлава Вагнер был не только великим музыкантом, но и великим балетмейстером — его оперы изобиловали интереснейшими хореографическими композициями. Нижинский надеялся, что после войны сможет сочинить танцы для «Тангейзера», «Персифаля» и «Нюрнбергских мейстерзингеров».

Однажды моя кузина попросила Вацлава посмотреть, как танцует дочь ее подруги мадам Л., которая много помогала музыкантам. Девочка хотела стать балериной, и мы пошли взглянуть на нее. Вацлав считал, что начинать танцевать надо рано, лет в двенадцать-тринадцать, поскольку позднее мышцам и сухожилиям трудно придать необходимую эластичность. Девочке уже исполнилось шестнадцать, она танцевала как Бог на душу положит. Вацлава интересовало одно — есть ли у нее природное дарование, и по лицу мужа я определила — его нет. Вацлав был мягким И добрым человеком, всегда старался подбодрить и помочь, но в том, что касалось танцев, бывал тверд и непоколебим и, оставаясь справедливым, неизменно говорил правду.

 «Мой совет, — сказал он матери девочки, — не тратьте энергию, время и деньги на занятия балетом, у вашей дочери нет никакой склонности к танцам». Мне стало жаль девочку — она выглядела несчастной и убитой. По дороге домой я стала упрекать мужа: «Как ты можешь быть таким жестоким, почему не оставил ей надежды?» — «Потому что никакой надежды нет, эта девочка никогда не будет танцевать и намного более жестоко позволить ей жить с неосуществимым желанием, она зря потратит жизнь. Ради балетного искусства мы должны показать, что дилетантство — большая опасность. Тем, кто любит танцевать, но не имеет способностей и соответствующей подготовки, следует учиться для себя, чтобы уметь оценивать бале­ты. Множество меломанов играет дома, но зачем демонстрировать публике свои жалкие возможности?»

До нас дошли слухи, что Рихард Штраус, узнав о нашем интернировании в Австро-Венгрию, просил немецкого посла в Вене освободить нас. Спустя несколько недель, когда он приехал в столицу монархии, мы встретились. Вацлав надеялся получить согласие Штрауса на постановку балета «Тиль Уленшпигель». Композитор вне себя от радости, что Нижинский уже адаптировал его музыку, от всего сердца согласился и даже предложил внести в партитуру необходимые изменения, но Вацлав не хотел менять ни единого такта, находя, что симфония совершенна и полностью подходит для его замысла. А «Мефисто-вальс» был целиком готов. Вацлав приступил к работе над осуществлением долго вынашиваемой мечты — созданием япон­ского балета. Он всегда интересовался Востоком и знал его танцы, любил древнюю историю этих загадочных стран. Но как отличалось его представление о восточных танцах от тех, которые он видел на репетициях и в оперных спектаклях. Японские танцы Нижинского являли серию поз при минимуме движений и растянутую в пространстве композицию, вроде группы Лаокоона: многозначащие паузы, легкий наклон головы, опущенные веки, немыслимый выворот кисти, трепетание пальцев. Япония Нижинского была Японией самураев — мощная, мрачная, трагическая, традиционная. К сожалению, этот балет не был закончен.

В один из дней за обедом, состоящим из борща и кулебяки, мой крестный отец сказал, что вопрос о нашем освобождении часто обсуждается на заседаниях Военного комитета. «Дорогой Вацлав, — обратился он к моему мужу, — ты оказался весьма ценной персоной для «священной русской империи» и наших влиятельных врагов — союзников. Мы получили о твоем освобождении больше просьб, чем когда-либо в истории военнопленных. Должен сказать, несмотря на то, что ты русский, я тебя искренне люблю и — хотя я не специалист — чувствую: ты танцуешь не только ногами, но и сердцем. Потому-то и защищаю твои интересы на этих заседаниях, а вовсе не из-за того, что моя очаровательная и глупая крестница побежала за тобой на край света и заставила жениться на себе. На моих именитых коллег имя Нижинского действует как красная тряпка на быка. Уверен, на следующем заседании мы получим новое требование о твоем освобождении. Кто пришлет его — для меня загадка, поскольку все известные коронованные особы и представители нейтральных стран уже вступились за вас с Ромолой».

Его пророчество сбылось самым неожиданным образом. Как-то рано утром зазвонил телефон. Я ответила на звонок не сразу, подумав, что со стороны моей сестры глупо звонить в столь неурочный час.

Но когда сняла трубку, то лишилась дара речи и едва могла говорить.

«Вацлав, одевайся, мы должны немедленно ехать к американскому послу мистеру Пейнфилду, у него для нас срочная новость».

Мы поехали. Посол нас принял:

«Дорогой мистер Нижинский, рад сообщить, что ваше освобождение санкционировано. Я послал просьбу о предоставлении вам визы и вчера получил положительный ответ министерства иностранных дел. Вы свободны и можете отправляться в Америку».

Он сказал, что Русский балет собирается в Нью-Йорк, что все фактически готово, что председатель совета директоров «Метрополитен-опера» просил главу госдепартамента устроить так, чтобы австрийцы освободили Нижинского. После больших колебаний те согласились передать Нижинского США на неопределенный срок под обязательство неучастия его в военных действиях. Сначала требовали официальной гарантии, что Нижинский не вернется в Россию, но потом доверились слову посла, что Нижинский будет соблюдать условия договора. Но радость была кратковременной. Секретарь посольства в нашем присутствии сообщил — министерство иностранных дел потребовало, чтобы Кира и я остались в Вене в качестве заложников. Вацлав напрочь отказался ехать в Штаты на этом условии: «Я не оставлю жену и дочь, как бы мне ни хотелось танцевать в Америке. Это невозможно». Мистер Пейнфилд обещал немедленно связаться с министерством иностранных дел и вскоре известил Вацлава, что мы все свободны. Мы получили предписание уехать следующим вечером в Швейцарию, где в Берне нас будет ждать представитель «Метрополитен-опера», который и препроводит в Нью-Йорк как можно быстрее, — Вацлава там с нетерпением ждут.

Путешествие в Берн прошло сравнительно комфортабельно, в купе первого класса; два детектива, сопровождавшие нас до границы, занимали соседнее. Поезд был полон офицеров, возвращавшихся на фронт. На разбитые окна и отсутствие отопления мы не обращали внимания. Бархатная обивка сидений и ковровые дорожки были разорваны и запачканы. Железнодорожные вагоны явно видели лучшие дни и требовали неотложного ремонта.

С одной стороны купе я устроила постель для Киры, с другой — для Вацлава. Путешествие по железной дороге всегда было для него трудным испытанием. Он не выносил замкнутого маленького пространства. Движение поезда тоже плохо влияло на мужа, причиняя ужасные головные боли. Я не могла заснуть, пытаясь осмыслить неожиданную перемену в нашей жизни и обретение долгожданной свободы. Меня огорчал и неприятный инцидент, происшедший в последний день, накануне отъезда. Услышав о нашем освобождении, моя мать приехала в Вену с цветами поздравить нас. Оказалось, что мы не окончательно забыты миром, и Нижинский для моей семьи снова сделался знаменитостью. Я не могла простить мать, и Вацлав впервые с тех пор, как я его узнала, показал, что может быть жестким. Когда мать приблизилась к нему, он отвернулся с ледяным выражением лица и спросил стоявшую возле него женщину: «Кто эта леди, что желает говорить со мной?»

Бесконечно, ночь напролет, шли поезда, забитые солдатами, едущими на фронт. Я жалела истощенных, измученных, бледных людей в багажных вагонах, которых везли на смерть. Грязные и голодные, они теперь не пели, как в те августовские .дни 1914 года, когда их осыпали цветами.                   

На маленькой горной станции Фельдкирх на границе с Швейцарией мы сошли с поезда и доложили о своем прибытии, предъявив документы в военном штабе, после чего нас отправили в деревню, приказав оставаться там, пока нам не объявят, что можно отправляться дальше. Мне не терпелось узнать, сколько времени займет получение необходимого разрешения, но власти не могли ответить на этот вопрос. Багаж наш взяли на досмотр, предупредив, что при себе нельзя иметь ни бумаг, ни книг.

Покрытые снегами Альпы, сверкающие в ярком солнечном свете, окружали Фельдкирх с аккуратными тирольскими домиками, спрятавшимися среди темных сосен на склонах гор. Нас проводили в отель под названием «Почтовый». В окна просторной уютной комнаты врывался солнечный свет; большая изразцовая печь, полная угля, хорошо грела; мебель светлого дерева и чистое белье на кроватях с огромными старомодными перинами были восхитительны. «Как похоже на Россию!» — воскликнул Вацлав. Он превратился в настоящего ребенка: весь день катал Киру на санках, спускался с ней с гор к неописуемой радости обоих.

Наконец-то мы были свободны! Раз в день ходили на станцию справляться, когда нам разрешат покинуть Фельдкирх, но дежурный офицер качал головой: «Я не знаю». Однажды, во время завтрака, за наш стол без приглашения подсела пожилая женщина в глубоком трауре и пыталась заговорить со мной, но я едва отвечала. Мы встречали ее повсюду, и как-то вечером, за чаем, она разразилась слезами, рассказала, что ее мужа убили на фронте, со злостью заявив, что австрияки нарочно развязали войну и что убивать людей преступно. Она хотела увидеть нашу реакцию, всячески вовлекая в разговор меня, поскольку знала, что не интересует Вацлава. Он прикрыл глаза, давая мне понять, что что-то не так. Я извинилась и, не ответив на вопрос назойливой дамы, попрощалась. На следующий день мы услышали от горничной, что эта вдова, специально нанятая военным командованием, была профессиональным провокатором.

Но вот днем появился один из детективов: «Через пятнадцать минут вы должны быть на станции». Я кое-как побросала вещи в чемоданы, Вацлав посадил Киру на санки и галопом помчался на вокзал. По прибытии нас развели по разным комнатам, Киру и меня раздели и проверили — нет ли на нашей коже секретных надписей. Мне пришлось пройти унизительный медосмотр, чтобы доказать — я ничего не прячу. Я бледнела от ярости, но не смела ничего сказать. Наконец, мы сели в поезд. Не могу передать наши чувства, когда мы пересекали мост, отделявший Австрийскую империю от Швейцарии, от свободы. Казалось — мы въезжаем в рай.

На следующий день русский посол вручил нам дипломатический паспорт — внушительного вида документ с большой печатью и гербом, где по-французски и по-русски говорилось: «Именем Его Императорского Величества и Самодержца Всея Руси Николая II прошу пропускать, оказывать защиту и всяческое содействие моему подданному Вацлаву Фомичу Нижинскому, его жене и ребенку».

Вечером в дипломатической миссии давали обед в нашу честь. Присутствующие встречали нас очень любезно и тепло и обращались со мной как с соотечественницей. Ни на секунду я не чувствовала, что на меня смотрят как на врага — я была женой Нижинского. Вацлав сказал: «Не говори о том, что мы пережили, о том, что происходит в Австро-Венгрии. Надо быть справедливыми ко всем». Я же не могла забыть, как с нами обращались в Будапеште, не могла забыть месяцы отчаяния, чудовищные обвинения против Вацлава. За обедом военный атташе сидел рядом со мной. Он умело повернул разговор на условия жизни в Венгрии, на то, что люди говорили и думали, и на отношение к нам. Я испытывала соблазн рассказать правду о том, как нас заставили страдать. В конце концов я не обещала не делать этого, но Вацлав снова незаметно для других прикрыл глаза. Я опустила голову и ответила: «Извините, мы были так изолированы, что я ничего не знаю», и подумала о ломтике несъедобного хлеба, твердого как камень, который лежал в моем чемодане. Атташе интересно было бы посмотреть на него и потом судить об условиях жизни в Австро-Венгрии, но я подчинилась Вацлаву, который всегда оставался великодушен и корректен даже к врагам.

Здесь мы наконец-то услышали о том, что происходит в мире, и в частности в России. Вацлав опечалился, говорил, что война, в которой столько людей теряют жизни, это страшно, что проиграют все — и победители и побежденные. В войне виновата только человеческая природа. Нельзя достичь мира, пока люди не поймут, что все должны жить в нормальных условиях, стремясь к совершенству, стремясь сделать человека лучше. Социальная система не так важна, как главные принципы человеческого сообщества: Любовь, Доброта, Благотворительность, Взаимопонимание. Эта война не закончится с прекращением боевых действий. Я напряженно вслушивалась в пророческие слова мужа.

Спустя два дня в Лозанне мы встретили господина Рассела, представителя «Метрополитен-опера». Он приехал сопровождать нас в Нью-Йорк. Нас предупреждали об этом, но мы все равно были немного удивлены, так как Вацлав не получил никакого официального приглашения из Америки, и не вполне понимали, что происходит. Рассел все объяснил: «Метрополитен-опера» хочет представить Русский балет американской публике в его первозданном великолепии. Дягилев подписал контракт в финансовом отношении крайне удовлетворительный, но театр требовал, чтобы он привез в Штаты настоящих «звезд»: Карсавину, Нижинского, Фокина и Больма. Подписывая контракт, Дягилев знал, что если и сумеет воссоздать труппу, члены которой были рассеяны в странах-союзниках, то «звезд», за исключением Больма, ему уж точно не собрать, но надеялся, что, когда Балет приедет в Нью-Йорк, дирекция «Метрополитен-опера» примет всех, кого бы он ни привез. Дягилев знал, что Фокин состоит на военной службе в русской армии, Карсавина ждет ребенка, а Нижинский — военнопленный. Сергей Павлович поехал в Америку и объявил, что, к сожалению, ничего не может поделать. В «Метрополитен», естественно, удивились и объяснили, что уже пообещали американской публике первый состав Балета и обманывать ее невозможно.

Вацлав сказал Расселу, что не считал возможным танцевать в Русском балете после всего, что случилось до объявления войны, но, поскольку Соединенные Штаты приложили столько сил для его освобождения, он полностью в их распоряжении и готов выступить перед американцами.

В Лозанне мы получили записку от сэра Джорджа Льюиса о том, что иск, предъявленный им Русскому балету о возвращении Нижинскому полумиллиона золотых франков в качестве невыплаченной зарплаты, выигран в английском суде, но, поскольку Дягилев постоянно не жил ни в одной стране, вероятно, возникнут большие трудности с взысканием денег.

В это время Стравинский с семьей жил на Женевском озере, недалеко от Лозанны. Как только он услышал о нашем приезде, сразу примчался и целиком завладел Вацлавом. До этого я знала его только зрительно, теперь же познакомилась с ним. Он был одет весьма своеобразно, полагая, что это шикарно, и было нечто удивительно трогательное в его наивности и тщеславии. Его манера говорить напоминала детскую речь и в то же время очаровывала. Очень самоуверенный, Стравинский сознавал свою несомненную гениальность. Думая о великом человеке, мы, конечно, представляем его более солидным. Со мной Стравинский был очень мил и любезен. С Вацлавом они часами беседовали о совместных планах, новых сочинениях, об идеях Дягилева, его несправедливости; поток слов, казалось, никогда не иссякнет. Игорь старался убедить себя в том, что независим от Дягилева: «Я — композитор, и рано или поздно люди оценят мою музыку. В России невозможно пробиться, если исповедуешь современные идеи. Дягилеву не удастся меня уничтожить. Его враждебность по отношению к вам я абсолютно не одобряю, но надо быть справедливым: Сергей Павлович ужасно страдал, узнав о вашей женитьбе, — он не представлял себе, что Такое возможно. Телеграмму с этим известием, посланную Василием, передали ему в Лондоне, в отеле «Савой», где он остановился, и я знаю, он пришел в ярость и потерял сознание. Новость явилась для него страшным ударом. Мы понимали это, но что могли поделать? Однако личные чувства не должны мешать развитию искусства.

Стравинский быстро подружился с Кирой — он сам был отцом и умел ладить с детьми. Вместе мы обошли все кафе в Лозанне, и Игорь был нашим гидом. Вацлав вел себя как семилетний мальчишка — наконец-то он был с другом, с художником, с которым говорил на одном языке и находил понимание. Стравинский пригласил нас к себе. Его вилла, хотя и выходила окнами на Монблан, была выдержана в типично русском стиле. На стенах висели рисунки старшего сына, который подавал надежды как талантливый художник. Мадам Стравинская была настоящей русской женщиной, преданной женой и матерью; в ее простоте чувствовалась сила человека, посвятившего себя служению гению. Она была идеальной спутницей великого композитора, к тому же прекрасной рукодельницей: искусно вышивала, вязала; хорошо рисовала. Я всегда старалась угодить Вацлаву, подражая русским умелицам, но безуспешно. Мы наслаждались мирной атмосферой семьи Стравинских. Игорь рассказывал о своем новом квинтете для струнных инструментов. Между ним и Вацлавом завязалась бурная дискуссия — Стравинский горячо нападал на Бетховена, Баха и других немецких композиторов, которых несколько лет назад уважал. Теперь они были просто «боши». Это казалось невероятным: русская музыкальная школа, начиная с представителей «Могучей кучки», объявила войну немецкой школе музыки и ее традициям. Ужасно, что даже Стравинский оказался ослепленным тем, что Россия находилась в состоянии войны с Германией, что война повлияла на его музыкальные вкусы. Я была уверена — в глубине души он не верит в то, что говорит. Это было, вероятно, своеобразной формой протеста. Вацлав, возможно, понимал его, когда он ополчался на Рихарда Штрауса и Вагнера, но Бах!.. Сталкивать с пьедестала Баха — это было слишком!

Как-то Игорь пришел к нам ужасно злой. На этот раз Дягилев в самом деле сыграл с ним плохую шутку. Они договорились, что, как только Сергей Павлович прибудет в Нью-Йорк, он организует Стравинскому официальное приглашение. Но, очутившись в Нью-Йорке, Дягилев забыл о своем обещании. Естественно, Стравинский, обиженный невниманием, настаивал, чтобы Вацлав согласился на поездку в Америку только при условии, что пригласят и его. Я считала, что это выходит за рамки дружбы. Меря комнату шагами из угла в угол, Стравинский негодовал, проклиная Дягилева: «Он думает, что он и есть Русский балет. Наш успех ударил ему в голову. Кем бы он был без нас — без Бакста, Бенуа, тебя и меня? Вацлав, я рассчитываю на твою поддержку».

Мы отправились на почту, откуда послали телеграмму в Америку. К счастью, оба не знали английского и попросили меня помочь; я сумела перевести довольно резко составленную депешу Отто Кану в вежливую просьбу. Приглашение Стравинскому так и  не пришло, а нам надо было уезжать в Париж.

Там мы провели один день, так как наш пароход отправлялся из Бордо следующим вечером. Префект полиции подписал нашу французскую визу. Графиня Греффюль любезно сделала заранее необходимые приготовления, поэтому после визита в полицию мы смогли посетить лучших портных и шляпные магазины. Никто не узнал бы нас через двадцать четыре часа, когда мы отправились на набережную Д'0рси, чтобы сесть в поезд. Мы были элегантно одеты, за нами следовали горничная, няня и мистер Рассел в сопровождении шестнадцати чемоданов. Старые друзья и поклонники Вацлава пришли проводить нас.

В поезде мы встретились с будущей женой Больма — очаровательной женщиной, которую я видела несколько лет назад в Вене. Больм телеграфировал нам, и мы обещали доставить его невесту в Америку целой и невредимой. В купе пришлось опустить оконную занавеску, чтобы укрыться от глаз немецких разведывательных летчиков. Все поезда, покидавшие французскую столицу, обязаны были соблюдать это правило, доставившее нам довольно неприятные ощущения.

В Бордо мы пересели на французский лайнер. Во время путешествия, длившегося две недели, почти все время штормило. Мы думали о том, что ждет нас в незнакомой далекой стране. Обретем ли мы наконец мир и понимание с Дягилевым? Будет ли это означать артистическую и личную свободу для Вацлава?

Однажды утром, гуляя по палубе, мы увидели чаек, летающих над мачтой, и узнали, что пересекли ближайшую к американскому материку точку — плавучий Нантукский маяк.

 

Нью-йоркский сезон

 

На пароходе воцарилось оживление по мере приближения к «карантинной» зоне. Она представлялась нам каким-то магическим местом, поскольку последние двадцать четыре часа на борту о ней говорили С трепетом. Капитан, довольный тем, что благополучно доставил нас через Атлантический океан к американским владениям, отдавал последние приказания. Несколько американцев, оказавшихся на корабле, с гордостью рассказывали о чудесах, которые нас ожидают в Штатах; о том, что за одну ночь в этой стране неограниченных возможностей можно сделать огромное состояние; что каждый там свободен и может заработать сколько захочет, если умеет работать; что классовые различия не тормозят поступательное движение вперед, а идеализм и гуманизм все еще остаются ведущими принципами.

Появился маленький пароходик, и его капитан поднялся на борт нашего корабля. Через несколько минут подошел пароход побольше, откуда свшли одетые в форму врач и иммиграционный чиновник. Вслед за ними хлынула взволнованная, оживленно жестикулирующая толпа людей с камерами и фотоаппаратами. Мистер Рассел поспешно увел Вацлава в каюту:

«Это репортеры и операторы. Подождите здесь, пока я не отведу вас к иммиграционным властям мы встретимся с ними позже».

В одно мгновение репортеры обследовали корабль от капитанского мостика до трюма. Я никогда не видела такой оперативности: через секунду Вацлава обнаружили, несмотря на все ухищрения Рассела. Нижинскому понравилась приветливость и открытость журналистов. Понимая, что сбором сведений о знаменитостях они зарабатывали на жизнь и каждый хотел чего-нибудь исключительного, муж старался удовлетворить их профессиональное любопытство. Они хлопали его по плечу, тискали Киру, пытались говорить ей русские слова, трогали ноги Вацлава, чтобы пощупать его мышцы, и беспрестанно жевали резинку. Затем попросили нас на верхнюю палубу, где сфотографировали в разных ракурсах. На Вацлава обрушился каскад вопросов: «Мистер Нижинский, что вы думаете о войне и долго ли она продлится?», «Кто более велик — Карсавина или Павлова?», «Слышали ли вы о Распутине? Действительно ли он обладает сильным влиянием на императорскую семью?». «Сколько зубов у маленькой Киры?», «Предпочитаете ли вы американок француженкам?», «Ваше мнение о подводной войне?», «Кто, по вашему мнению, Пикассо — кубист или футурист?», «Ваша любимая роль? Любимый вид спорта?» и т. д. и т. п., пока не пришел главный стюард с сообщением, что нас ожидают иммиграционные власти.

Когда мы прошли иммиграционную службу, нас опять окружили репортеры, на этот раз для того, чтобы .вознаградить за долготерпение. Они снова повели нас на верхнюю палубу полюбоваться одним из самых удивительных видов в мире — очертаниями показавшегося на горизонте Нью-Йорка. Вацлав совершенно потерял голову, когда из густого желто-серого тумана внезапно взметнулись в небо высокие, как минареты и колокольни, здания. К неописуемому удовольствию репортеров Вацлав запрыгал от радости, все смеялись, а журналисты кричали: «Хэлло, мистер Нижинский, оставайтесь здесь! Не улетайте, не покидайте нас!»

Спускаясь по трапу, мы увидели группу встречающих с цветами — представителей «Метрополитен-опера», некоторых моих бывших школьных друзей, артистов Русского балета и впереди всех — Дягилева. Я сошла первой — он склонился в низком поклоне, поцеловал мне руку и протянул прекрасный букет. Вацлав с Кирой на руках шел следом. Сергей Павлович по русскому обычаю трижды расцеловал его в обе щеки, и Вацлав быстрым жестом усадил дочку ему на руки. Дягилев растерялся и передал ребенка кому-то, стоявшему рядом. Дробецкий улыбался во весь рот. Сергей Павлович отошел с Вацлавом в сторону, и я молилась о том, чтобы это оказалось знаком дружбы.

Вацлаву понравился бешеный темп нью-йоркской жизни, быстрота лифтов, особенно тех, что назывались «экспресс». Думаю, если бы позволяло время, он проводил в них целые дни. Он сразу оценил, насколько все здесь устроено практичней и проще, чем в Европе. Как только мы вошли в квартиру, непрерывно начал звонить телефон. Прибыла с примеркой Мария Степановна, принесли балетные туфли, пришли фотографы, в изобилии поступали цветы от известных людей — для нас пока еще незнакомых. Затем пришел секретарь мистера Отто Кана, чтобы отвезти нас в его офис. После обмена обязательными приветственными фразами мистер Кан рекомендовал нам достопримечательности, которые следует посмотреть. Вацлав поблагодарил его за участие Америки в нашем освобождении. Я подумала, вот настал подходящий момент объяснить ситуацию: Нижинский будет охотно танцевать в «Метрополитен», но не с труппой Дягилева, так как тот должен заплатить ему долги. Я рассказала, что сэр Джордж Льюис не мог получить причитающиеся Вацлаву деньги, поскольку Дягилев всегда хитроумно избегал выплаты гонораров. Кан, будучи деловым человеком, все понял и попросил прислать ему постановление суда, чтобы подумать о дальнейших действиях, и сообщил, что руководство театра готово заключить с Вацлавом личный контракт.

Мы честно старались забыть, что Сергей Павлович должен Вацлаву полмиллиона франков, за которые придется бороться. Нижинский предпочел бы вообще бросить это дело, но, думая о семье, понимал, что не может так поступить, и поручил его мне. Я была не в силах справиться одна и обратилась к молодому адвокату Лоренсу Стейнхардту, который должен был представлять интересы Нижинского в суде. Это был его первый серьезный процесс. Лоренс, человек блестящего острого ума, удивительно быстро разобрался в запутанной ситуации, вник во все сложные интриги Русского балета и за три дня уладил дело, в котором в течение трех лет терпели неудачи многие видные адвокаты Европы. Борьба была нелегкой, поскольку Дягилев несмотря на приговор суда не признавал себя должником, а когда наконец признал, то платить отказался. Через несколько дней, в которые мы посетили многие интересные места в Нью-Йорке, Стейнхардт прибыл с контрактом на 11 спектаклей от «Метрополитен» и соглашением, по которому каждую неделю Дягилев должен был выплачивать Вацлаву часть своего долга через «Метрополитен» же из суммы, остающеися у него после выплаты расходов на содержание труппы и жалованье артистам.

Первое благоприятное впечатление от Америки усиливалось у Вацлава с каждым днем. Он всегда верил в молодежь, а в этой стране молодым людям  предоставлялись возможности, которых не было в Европе. «Здесь не нужно быть седобородым профессором, чтобы занимать высокую должность», — заметил Вацлав.

Русский балет прибыл в Америку в январе и давал спектакли в театре «Сен-чери», поскольку в «Метрополитен» выступала оперная труппа. Прибытие Балета широко рекламировалось, однако он не имел такого триумфального успеха, как в Европе, поскольку Дягилев не привез подлинных «звезд». Теперь оперный сезон заканчивался, и Балет должен был три недели выступать в «Метрополитен». Директору «Метрополитен-опера» мистеру Гатти Казатца и его ближайшим друзьям не нравилось новое открытие Отто Кана — Русский балет. Золотые дни «Метрополитен», когда там пели Карузо и Тетраццини, сменились фазой немецкого влияния, поскольку прежний директор Кон рай завез в Штаты Немецкую музыку и знаменитых певцов Германии. С приходом Гатти все опять приобрело итальянский уклон. Он единолично правил в «Метрополитен» много лет и, благодаря таланту Карузо, обеспечивавшему триумф каждому сезону, мог позволять себе посредственные постановки. Прибытие же Балета означал влияние русского искусства и лично Дягилева, которого Гатти опасался. Та же мысль, что когда-то не давала покоя Теляковскому, сверлила и его — не станет ли Дягилев с его знаниями, культурой и авторитетом подходящей кандидатурой на пост директора «Метрополитен»? Итальянское руководство решило помещать этому и делало так, чтобы Балет не получил бесспорного признания публики.

Мы жили в отеле «Клеридж», где во многом благодаря Лоренсу и его супруге были созданы максимальные удобства. Мадлен опекала Киру и няню и помогала мне сортировать многочисленные приглашения на вернисажи, благотворительные базары, приемы, банкеты, футбольные и боксерские матчи, церковные собрания и еще Бог знает на что. Мы принимали только те, которые невозможно было не принять, репортеры получали напечатанные на машинке тексты готовых интервью — словом, все проходило по-деловому, в американском стиле.

Начались репетиции; труппа держалась с Вацлавом и со мной очень вежливо, даже лучше, чем в прежние дни. Очевидно, так распорядился Дягилев. К нашей радости прибыл Больм — один из немногих, кто сторонился мелочных интриг и сожалел об отношениях Дягилева и Нижинского, так же как раньше искренне сожалел об уходе Фокина. Больм всегда оставался добрым другом и верным коллегой Вацлава. Американский дебют Нижинского в «Метрополитен-опера» состоялся 12 апреля. Аудитория была столь же блестящей, что и в Париже. Программа включала «Половецкие пляски», «Видение розы», «Шехеразаду» и «Петрушку». Когда Нижинский вышел в «Видении розы», зал встал, и на секунду Нижинский смутился от такого поистине королевского приема, но зрители приготовили ему еще один сюрприз в виде водопада из роз. Через несколько секунд сцена утопала в ароматных лепестках, а Вацлав, стоящий посреди этого благоухающего цветочного великолепия, казался самой душой прекрасного цветка.                

Вскоре после приезда Дягилев прислал нам официальное приглашение на обед. Во время коктейля он держался очень светски, но достаточно высокомерно и вскоре перешел на русский. Я поняла — Сергей Павлович упрекает Вацлава и его гнев усиливается. Вацлав отвечал спокойно, переведя разговор на французский язык: «Сережа, все дела ведет моя жена и их надо обсуждать с ней. Теперь я должен обеспечивать семью, но, как и раньше, хочу делать все, что могу, для Русского балета. Я все тот же и к тебе отношусь по-прежнему. Я благодарен за нашу прошлую дружбу, и только от тебя зависит, чтобы мы опять объединились во имя общей цели. Моя жена — часть меня, она, как и я, готова служить Балету. Пожалуйста, пожалуйста, пойми меня». Но Дягилев не понял и не простил. Я видела, он все так же любит Вацлава и глубоко уязвлен моим присутствием. Он начал укорять мужа за судебный иск: «У нас никогда не было контракта, между нами никогда не возникал денежный вопрос. Что с тобой случилось, Вацлав?» — «Но, Сергей Павлович, вы берете с театров деньги, заставляя их  платить вперед, — вмешалась я. — Будьте же справедливы». — «Вы меркантильны, мадам, — резко оборвал он меня. — Русский балет не может существовать в таких условиях».

Затем Вацлав заговорил о своих новых сочинениях — «Тиле» и «Мефисто», но Дягилев не проявил интереса: «Это немногого стоит, если это немецкая музыка». — «Да, но это Рихард Штраус, чьи произведения вы использовали полтора года назад», — возразила я. «Времена изменились; идет война, и в этом случае Штраус — Плохая игра.

В продолжение сезона, когда я представляла интересы Вацлава в различных инстанциях, моя жизнь превратилась в сплошную сумасшедшую гонку. Дело заключалось не только в бесконечных бытовых обязанностях, в возне с Кирой, но прежде всего в том, что мне всегда приходилось быть готовой к какому-нибудь новому осложнению с Сергеем Павловичем, продолжавшим действовать по своему плану «уничтожения Нижинского». Каждый день нас ожидал очередной сюрприз. Сначала он распространил слух о том, что Вацлав — дезертир и не имеет права проживать в Штатах. Как-то в моей ложе оказался русский посол Бахметев, подошел Дягилев поприветствовать его, и я сразу же подняла этот вопрос: «Ваше превосходительство, не знаю, известно ли вам, что Нижинский через адвоката сообщил о намерении немедленно вернуться в Россию, если его положение здесь остается неясным, поскольку Сергей Павлович повсюду утверждает, что его документы не в порядке». Посол разъяснил, что Вацлав освобожден под обязательство не участвовать в военных действиях и «передан» Америке. Дягилев сказал: «Даю слово чести, все будет в порядке». — «Этого недостаточно, Сергей Павлович», — возразила я. «Но моего слова, надеюсь, достаточно», — сказал подошедший к нам Кан. Мой утвердительный ответ заставил Дягилева побледнеть от гнева, но инцидент был исчерпан.

Следующим шагом Дягилева были сплетни о том, что Вацлав набрал вес, что у него появились манеры примадонны, что он старомоден. Это очень обижало Вацлава, тем более что исходило от Дягилева. В Нью-Йорке мы услышали, что «Фавн» в Русском балете исполняется совсем в другой манере. Мясин извинился и объяснил, что его так учили. Нижинский предложил порепетировать с ним, но Сергей Павлович и слышать об этом не хотел. Вацлав сказал, что предпочитает, чтобы в данных обстоятельствах «Фавна» вообще не танцевали. Дягилев устроил скандал, а я напомнила ему, что поскольку у него нет прав на балет, то по крайней мере он обязан уважать права автора. Все это время муж надеялся, что Дягилев изменится и старая дружба возродится. Однако и теперь, через три года, его ненависть была прежней и преследования Вацлава не ослабевали.

Однажды днем я заметила дым, идущий из шкафа в спальне. Вацлав сразу позвонил в пожарную часть, схватил Киру, взял меня за руку и побежал к выходу. Я замешкалась, желая спасти деньги, драгоценности, меха и паспорта. Муж только засмеялся и потащил меня прочь: «Оставь, ты придаешь вещам намного больше значения, чем они того заслуживают». К счастью, пожар оказался несерьезным. Во второй раз нам повезло меньше. Вернувшись из театра, Вацлав заметил, что Кира беспокойна, а руки ее перевязаны. Нянька призналась, что пролила кипящий суп на руки девочки. Ожоги были сильными, и, хотя мы вызвали врача, облегчение она почувствовала только на другой день, когда нас отвезли к знаменитому хирургу Роберту Аббе. Он лечил Киру почти три месяца и сделался нашим хорошим другом.

В свободные вечера Вацлав любил гулять по Бродвею. Ему нравились яркие огни реклам, нескончаемый поток машин и огромные небоскребы. Он не уставал наблюдать за пешеходами, определять их «тип». Кинотеатры тоже привлекали его, он верил в большое будущее кино, считал, что со временем появится возможность снимать балет на пленку и даже сочинять специальные танцы для кинофильмов. Когда-то они с Дягилевым обсуждали возможности кино, которое Вацлав считал главным видом развлечения будущего, способным со временем развиться в искусство. Сергей Павлович видел в синематографе лишь техническое изобретение — дешевую форму увеселения толпы и всегда отказывал в съемках балетных спектаклей. Ему также не нравилось, что на граммофонных пластинках записывалась балетная музыка. Любые технические новшества были Дягилеву не по вкусу. В отличие от Нижинского он не любил джаз. Вацлав же, впервые услышав джазовую музыку в ночном клубе, сразу понял, что она созвучна времени и окажет влияние на музыку будущего. Ему нравились четкий ритм, саксофон и ударные, что было тогда так необычно.

«Метрополитен» предполагал в следующем году организовать новый сезон Русского балета. Господин Кан попросил обсудить с ним этот вопрос, объяснил, что хочет устроить турне по всему побережью и, если даже не будет всех «звезд», это не помешает — ему хотелось просветить американскую публику. Кан понимал, как отрицательно скажется на гастролях присутствие Дягилева, и предложил Вацлаву стать художественным директором и руководителем турне. Вацлав меньше всего хотел обидеть Дягилева, для которого контракт с «Метрополитен» был жизненно важен. Только когда Кан заявил, что возвращение Дягилева невозможно, Вацлав согласился. Фактически «Метрополитен» брал Русский балет в аренду при условии, что в течение этого времени Дягилев не вернется в Штаты, надеясь таким образом мирно осуществить гастроли; но как мало они знали Дягилева и его способность заставить ощущать свое присутствие даже на расстоянии.

Наш друг Пали Штраус дал обед в своих апартаментах в «Шерри» в честь Айседоры Дункан и Вацлава Нижинского; присутствовали Крейслеры и искусствоведы из Нью-Йорка. За обедом Дункан сказала: «Помните, Нижинский, когда-то в Венеции я хотела иметь от вас ребенка. Какого танцовщика мы могли бы создать! Тогда вам эта идея пришлась не по душе. Я вижу, вы изменились, стали терпимее к нам, женщинам». За столом воцарилось гробовое молчание, потом Вацлав улыбнулся: «Я не изменился. Я люблю всех людей на земле, как Христос».

Начинались трудности предстоящего сезона. Хотели показать две новые постановки: «Тиля» и «Мефисто-вальс». «Метрополитен» ставил условие: нужна «звезда» первой величины в качестве примы — и в Петербург отправились представители театра, чтобы отобрать артистов. Вацлав мечтал, чтобы эскизы декораций сделали Бенуа или Судейкин, но никто из них не мог приехать по причине войны. Наконец, мистер Когте, один из руководителей «Метрополитен-опера», пришел на помощь и повез Вацлава в Гринвич-виллидж к молодому американскому художнику  Бобби Джонсу. Высокий робкий человек внушил Нижинскому доверие, и он дал ему возможность попробовать свои силы. Вацлав разъяснил Джонсу свои идеи касательно хореографии и балетных декораций и рекомендовал познакомиться с музыкой, сопровождающей спектакли.

Для того чтобы иногда расслабиться, Вацлав купил мотороллер; он быстро научился управлять им и пр утрам возил Киру гулять. В это время в Нью-Йорке разразилась эпидемия детского паралича, и нашим единственным желанием было увезти дочь подальше от опасности. Мы решили уехать в Бостон. На следующее утро, к моему удивлению, шофер попрощался с нами. «Что это значит?» — спросила я. «Я сам поведу машину», — заявил муж. Я пришла в ужас, потому что прямо он мог ехать вполне прилично, но поворачивал со страшным креном и ничего не знал о моторе. Я уже видела нас выброшенными из автомо-.биля в каком-нибудь пустынном месте. Первый день поездки прошел сравнительно спокойно, хотя в маленьких городах Вацлав ехал не по той стороне и на него кричали прохожие. Он чуть не врезался в трамвай, но в последний момент сумел увернуться. Я была так сердита, что все время молчала, а Кира, сидящая на заднем сиденье со своими куклами, от всей души радовалась поездке. Вообще в Америке с ней было не просто: еда не годилась — все время яичница с ветчиной и кофе. Однажды мы рискнули попробовать напиток под названием кока-кола, но это была наша первая и последняя авантюра.

По дороге пришлось много раз менять шины, возникли неприятности с карбюратором. Вацлав с видом знатока открыл капот и скрылся под ним, затем лежал под машиной, производя какие-то таинственные действия. Он любил всевозможные технические изобретения и имел к этому несомненную склонность, но в данном случае я не без оснований подозревала, что мой муж скорее способен разобрать машину на части, чем собрать ее. Он точно не знал, на какой скорости въезжать на возвышенность, и пробовал все подряд, и если автомобиль отказывался подниматься, позволял ему скатываться назад к огромной радости Киры. Поездка заняла у нас шесть дней вместо трех. Наконец мы прибыли в Бар-Харбор, одно из самых краси­вых мест на свете, где нас очень тепло приняли. На вершине холма среди сосен стояло прекрасное здание театра из белого мрамора. На лужайке поднимался «греческий» амфитеатр, где летом выступали всемирно известные артисты. На эту лужайку Вацлав приходил с Кирой, которая занималась со своими игрушками, а он часами тренировался. Кира забывала о куклах и во все глаза глядела на отца. «Татака! — кричала она. — Как он прыгает! Как летает!» Чем выше прыгал «татака», тем громче она кричала от восторга. Как я любила смотреть на этих двух самых дорогих мне людей, которые обожали друг друга и забывали обо всем на свете, когда он танцевал для нее, а она пыталась подражать. Потом Вацлав хватал девочку на руки, падал в траву, и они вместе, хохоча, скатывались с холма.

Днем мы ходили в бассейн, и Вацлав учил меня плавать. Нижинский был прекрасным пловцом и толпы народа собирались посмотреть, как он ныряет. Вацлав так долго находился под водой, что зрители думали — он уже никогда не вынырнет. Еще он пробовал играть в теннис и прыгал так высоко, с таким поразительным чувством скорости и дистанции, что мог отбить любой мяч. Никак не верилось, что раньше он никогда не играл.

Каждый четверг в театре проводился концерт, и поскольку большинство артистов из-за войны не вернулось в Европу, собирался весь цвет музыкантов:

Крейслер, Гофман, Цимбалист, Годовский и другие. Вацлав сочинял своеобразные танцы — один из них был коккуок на музыку Дебюсси, который он назвал «Белый негр».

Вскоре приехал Бобби Джонс в сопровождении Лоренса Стейнхардта. Вацлаву понравились эскизы костюмов, отличавшиеся по своему цветовому решению от прежних, привычных, но не менее великолепные — чувствовалось, что делались они под влиянием русских художников. Эскизы декораций тоже оказались интересными, но не совсем такими, как хотел Вацлав, и вместе с Джонсом они работали над ними. Нижинский предложил занавес в виде открытой книги, на страницах которой сидит сова, уцепившись когтями за старинное ручное зеркало. Сцена в «Тиле» должна была представлять собой рыночную площадь с наклонившимися друг к другу ратушей и башней, нарочито искаженными, символизирующими тяжелые, смутные времена средневековья.

Тем временем я со Стейнхардтом изучила контракт с «Метрополитен», который предусматривал сороканедельнос турне по стране и трехнедельное выступление в Нью-Йорке. Меня беспокоило желание театра занимать Вацлава в спектаклях пять раз в неделю. Договорились, что три раза в неделю он будет танцевать два балета, а два раза — один. И все же я опасалась, что от длительного турне и проблем, связанных с постановкой балетов, муж сильно, переутомится.

Пора было отправляться в Нью-Йорк — сезон открывался через две недели. У Вацлава едва оставалось время на репетиции балетов, среди которых был такой сложный, как «Петрушка». Когда он сможет это сделать, я не представляла, но Дягилев не хотел присылать труппу раньше, экономя на зарплате артистов. Мы с сожалением покидали очаровательный островок, где впервые за многие годы Вацлаву удалось немного отдохнуть и расслабиться.

 

Американские гастроли

 

Осенним утром в старом «Гранд-отеле» собралась в ожидании Нижинского труппа Русского балета. Все были в тренировочных трико. Состав, сформированный Григорьевым при участии Кремнева, Бароччи и Дробецкого, встретил Вацлава вежливым молчанием. Он произнес короткую приветственную речь, призвав приложить все силы для обеспечения коллективу успеха в новых странах и утвердить само существование Русского балета, который пережил такое страшное испытание, как война.

Начались репетиции. В труппе было много новых артистов, присланных Дягилевым вместо шестнадцати лучших танцовщиков, оставленных в Италии, Некоторые из них обладали довольно посредственными способностями, а две балерины даже не заслуживали этого звания, поскольку только что окончили училище и были совсем неопытны. Однако в одной из новых танцовщиц, Ольге Спесивцевой, угадывался отличный материал. Ее танец был легким, воздушным, она могла бы стать незаменимой исполнительницей ведущих партий в классических балетах.

Вацлав следил за изготовлением декораций в студии Джонса, объясняя ему, как заливать краской холст в манере русских художников, а не накладывать ее кистью. К тому времени для «Тиля Уленшпигеля» состав был набран, и теперь Вацлав занимался тем же для «Мефисто». Он мечтал об артисте, который на сцене выглядел и играл бы, как Шаляпин, но такого не находилось, и он попросил Больма исполнить эту важную роль. Больму не нравилось, что Нижинского назначили на должность художественного руководителя, — по крайней мере, нам так говорили, — и он не проявил интереса к новому балету.

Первый неприятный сюрприз мы получили вскоре, когда, прибыв на репетицию, нашли там только одного танцовщика в качестве делегата забастовщиков. Артисты Балета узнали, что в Америке существуют забастовки, и быстро организовали свою. Они заявили, что являются российскими гражданами и отказываются танцевать под музыку немецких композиторов. Мистер Херндон, представитель «Метрополитен-опера», сразу понял что к чему и объяснил: да, в США забастовки имеют место, но есть также и законы, предупреждающие их. Забастовщики — приглашенные на гастроли артисты, а не наемные рабочие, против них не было допущено никакой несправедливости, а контракт требует танцевать под любую музыку, и они будут депортированы, если не выполнят своих обязательств.

Чего добивались артисты на самом деле, мы так и не поняли, но два ценных дня были потеряны. Вацлав расстроился, увидев, что труппа старается устроить скандал, и еще больше погрузился в работу, чтобы вовремя подготовить два новых спектакля. До открытия сезона оставалось всего двенадцать дней. «Тиль» являлся трудным балетом, танцы в нем — технически сложными. Только двое артистов изъявили желание танцевать в «Уленшпигеле» — Н. и новичок Костровский. Последний оказался способным танцовщиком и тихим человеком — со спокойными манерами и странным разрезом глаз: он был похож на калмыка. Его жена, тоже балерина, казалась еще тише мужа, а глаза ее напоминали взгляд загнанного зверя. В антрактах и на репетициях Костровского постоянно окружали люди, внимательно слушавшие его речи. Я Спросила Спесивцеву, что это значит. Она объяснила: Костров-ский — убежденный толстовец, живет в соответствии с идеалами писателя, стараясь спасти мир и между делом реформируя Русский балет. «Безобидный мечтатель», — сказал о нем Дробецкий. «Твердый орешек», — заявила американская администрация.

Костровский с первого же момента не переставал восхищаться искусством Вацлава, его характером; повсюду следовал за ним как собака, стараясь заслужить хотя бы улыбку. Артистам он говорил о Вацлаве как о божестве: «Нижинский работает для вас, для ваших детей; он не эгоистичен. Не бастуйте. не вредите самим себе. Он сможет обойтись без нас, но мы без него— нет». На первый взгляд, слова Костровского способствовали созданию более спокойной атмосферы в труппе.

Между тем танцы в «Тиле» покорили артистов, и хотя они заранее договорились казаться недовольными, не могли не оценить их достоинств. Вацлав, репетировавший с труппой, следил за костюмами, сам гримировал актеров, поскольку не только хотел привести грим в соответствие с костюмом, но и сделать его символичным. Каждое действующее лицо по его замыслу являлось стилизованным образом средневековья: торговец конфетами походил на леденец; костюм булочника напоминал конфету времен старой Германии и т. д. Нижинскому приходилось делать все: быть ба­летмейстером, сценическим директором, дирижером, контролировать работу композитора и художника, подбирать свет, инструктировать технический персонал и составлять программы.

На генеральной репетиции Вацлав, успевавший находиться одновременно и на сцене и в зале, был в репетиционных туфлях на каблуках. Один из танцоров постоянно ошибался, и Вацлав прыгнул на сцену поправить его, поскользнулся, упал навзничь и потерял , сознание. На секунду все приросли к полу — неужели Нижинский сломал ногу? Если так, мы не хотели в это верить. Никто не решался его поднять. Наконец один из американских рабочих сцены поднял Вацлава и отнес в гримуборную. Начался страшный переполох — беготня, шум, гам, непрерывно звонил телефон. Артисты столпились в дверях с криками: «Нижинский сломал ногу! Ужасно! Нижинский сломал ногу!» Прибежал Больм. Мгновенно, словно ниоткуда, собрались все. Как только Вацлав пришел в сознание, его отвезли в клинику доктора Аббе на рентген. Многие танцовщики прямо в трико пошли в клинику и оставались там, пока не услышали: Нижинский вывихнул лодыжку и не сможет танцевать по крайней мере шесть недель.

Директор «Метрополитен» впал в отчаяние; вложено столько денег, организованы гастроли, сняты театры по всей стране. Отмена спектаклей означала бы огромные убытки, кроме того, под угрозой находилось жалованье ста пятидесяти артистов. «Я должен танцевать. Должен!» — сказал Вацлав. Устроили так, что репетиции продолжались, но премьеру «Тиля» пришлось перенести на последнюю неделю гастролей в Нью-Йорке. Сезон открыли без Нижинского. Но и лежа в постели, он работал: проводил совещания по программе, решал многие другие вопросы. Вацлав обычно был послушным пациентом, теперь же, повредив ногу, сделался очень трудным. Доктор Аббе настаивал, чтобы днем и ночью при нем находилась сиделка, но Вацлав не переносил никого, кроме меня и массажиста.

Среди множества цветов, которые присылали мужу, самой красивой оказалась корзина от Анны Павловой, в это время танцевавшей в Нью-Йорке. Однажды она позвонила мне по телефону и спросила: «Скажите, пожалуйста, ведь Вацлав Фомич сломал ногу, не правда ли?» — «Нет, к счастью, не сломал, хотя сначала мы так думали». — «О, в самом деле нет?» — голос на другом конце провода упал, словно Павлова была разочарована услышанным. Я ничего не рассказала Вацлаву.

Потом ему разрешили вставать и делать несколько шагов, но нога была еще перевязана. Его буквально на руках отнесли в театр на репетицию «Тиля». Сезон был в разгаре, сборы доказывали — отсутствие Нижинского удерживает публику от посещения спектаклей. Доктор Аббе показал мне рентгеновские снимки и объяснил, что анатомически нога Вацлава не такая, как у обычного человека, своим строением она напоминает конечность и человека и птицы. «Чем вы это объясняете?» — «О, это атавизм, подумать только! — пятое поколение танцовщиков, а также результат постоянных тренировок не только самого Нижинского, но и его предков. В этом заключается секрет потрясающей элевации вашего мужа; не удивительно, что он способен летать: он действительно- человек-птица». Доктор Аббе попросил отдать ему рентгеновские снимки — хотел представить их в какой-нибудь музей медицины.

Ноги Вацлава — очень крепкие, мускулистые — и в самом деле поражали. Он мог пользоваться ногами так же, как руками, мог даже ухватиться за брусок или веревку пальцами ноги, словно птица за жердочку. Лодыжки были такими тонкими, что, казалось, когда сама нога спокойна, мышцы все равно подергиваются. Его ноги напоминали ноги прекрасной породистой скаковой лошади.

Наконец доктор Аббе разрешил Вацлаву несколько раз выступить на сцене, но с забинтованной ногой, и требовал изменить балетные па, перенеся вес тела с правой, травмированной, ноги на левую. Насколько это трудно, может понять только танцовщик.

За несколько дней до открытия сезона Монтё внезапно вспомнил, что он — француз, и наотрез отказался исполнять музыку Рихарда Штрауса. «Но ведь вы дирижировали «Карнавалом», — вмешался доктор Селигсберг. — Шуман — австриец, разве он не был врагом?» <— «Но он мертв, а Штраус жив, — возразил Монтё. — Живой бош. Нет, я никогда не буду дирижировать его музыкой». Кан в ярости приказал найти другого дирижера. Это озна­чало, что на время всех гастролей следовало пригласить второго дирижера ради одного балета. От «Ме-фисто-валъса» пришлось вообще отказаться: Вацлав не мог его репетировать, доктор Аббе строго-настрого запретил ему дополнительную нагрузку. «Тиль Уленшпигель» вызвал у зрителей бурю восторга, а артисты заявили, что это лучшая работа Нижинского. «Тиль» был первым балетом Вацлава со времени разрыва с Дягилевым, который стремился заставить мир поверить, что балеты, сделанные Нижинским, Мясиным и другими хореографами, на самом деле — его собственные создания. Но «Тиль» доказал, как мало отношения имеет Сергей Павлович к постановке балетов. Вацлав особенно гордился признанием его труда большими музыкантами: Гофман, Цимбалист, Годовский, Бауэр — все поздравляли его с прекрасной интерпретацией Штрауса.

В роли Тиля, героя средневекового фламандского фольклора, Нижинский великолепно передал то, чем являлся Тиль — воплощением подлинно народного духа. Тиль — озорной юноша, помогающий и поддерживающий бедных и создающий проблемы тиранам. Вечно веселый, вечно неуловимый — никто не может покорить воинствующего шута, ежеминутно меняющего маски. Его приговаривают к смерти за помощь согражданам, но дух Уленшпигеля продолжает жить в сердцах простых людей Фландрии.

«Тиль», несомненно, самая совершенная хореография Нижинского. Каждый жест, каждое танцевальное па максимально выражало мысль, что соответствовало его основополагающей идее балета — движение не должно быть ради самого движения, не должно просто передавать сиюминутное настроение и чувство или являться иллюстрацией к музыке.

30 октября начался трансконтинентальный тур. Труппа состояла из ста двадцати человек: пятидесяти пяти танцовщиков, пятидесяти двух музыкантов, технического и прочего персонала. Вперед были посланы репортеры. Первый поезд с декорациями, осветительной аппаратурой и рабочими сцены отправился раньше. Им требовалось время подготовиться к нашему приезду, так как во всех сорока городах, где мы выступали, у артистов оставалось лишь около часа до начала представления. Постоянно возникали проблемы с установкой декораций из-за разного размера сцен, а оркестровая яма зачастую оказывалась столь мала, что приходилось жертвовать первыми рядами партера.          

Условия переезда и проживания в поезде, где пришлось находиться в течение пяти месяцев, были самые лучшие: нам даже специально готовили национальные русские блюда. Так называемая гостиница была хорошо оборудована, и мы не ощущали неудобств. Только ночи оказались трудными, поскольку постели в американских спальных вагонах располагались вдоль окон, откуда всегда сквозило, и были слишком узкими и короткими для Вацлава, привыкшего спать в большой кровати, где можно было вытянуться в полный рост, и любившего ложиться поперек ее; с односпальной кро­вати он часто падал — во сне, как и в танцах, ему требовалось пространство. Когда пребывание в городе было недолгим, мы всегда старались остановиться в отеле, чтобы Вацлав мог отдохнуть в настоящей постели и подышать свежим воздухом.

Каждое утро мы с Вацлавом наведывались в купе мистера Херндона, чтобы обсудить необходимые вопросы: разные города запрашивали разные балеты; пресса просила интервью — их готовили в поезде и вручали репортерам по прибытии на место; нередко приходилось вносить изменения в состав исполнителей из-за болезни артистов.

С первого дня прибытия в Бостон Вацлав расстроился. Снова поползли сплетни о том, что он — дезертир, и грязную информацию даже напечатали в местной газете. Мы пытались выяснить, кто распространяет мерзкие слухи.

В конце ноября труппа приехала в Вашингтон, где дала три представления. На одном из них присутствовал президент Вудро Вильсон и весь дипломатический корпус, и Вацлав выразил правительству страны глубокую благодарность за помощь в его освобождении из Австрии. Закружилась светская жизнь, избежать чего мы не могли, поскольку в каждом городе и мэр, и ведущие клубы, и местные знаменитости непременно хотели принять нас. Но путешествие оказалось таким тяжелым, что мы радовались любой возможности передохнуть.

По прибытии в Атланту Нижинский получил официальное предписание — в течение десяти дней явиться в Петербург в распоряжение российского военного командования. Вацлав недоумевал — навсегда освобожденный от военной службы, он полагал, что введено какое-то новое правило. Конечно, ему хотелось сейчас же отправиться в Россию, но оказаться в Петербурге через десять дней было невозможно. Лоренс по телефону объяснил, что «Метрополитен» не отпустит Нижинского, пока не кончится его контракт. Другая трудность заключалась в том, что он все еще считался австрийским военнопленным, переданным Штатам на условии, что будет находиться во время войны в нейтральных странах и не поднимет оружия против центральных властей. Было решено, что Вацлав немедленно вернется в Вашингтон в сопровождении одного из , секретарей посольства и обсудит проблему с русскими дипломатами. Он так и сделал, до отъезда прорепетировав «Видение розы» со своим дублером Гаврило-вым. Предполагалось, что Вацлав присоединится к нам в Новом Орлеане.

Я осталась с труппой и, как обычно отправившись в театр, с изумлением увидела имя Нижинского, все еще значащееся в программе. Руководство объяснило, почему не внесли изменений в афишу: многие вернули бы билеты, узнав, что Нижинский не танцует, и поэтому во избежание убытков предпочли ничего не менять. Я чувствовала, что в данных обстоятельствах не имею права вмешиваться. Дама, сидевшая рядом со мной, была в восторге от «Видения розы». «О великий Нижинский! — воскликнула она. — Как чудесно!» Срабатывала сила внушения. Правда, позднее она за­метила: «Я не думаю, что он так уж высоко прыгает».

Новый Орлеан оказался очаровательным местом. Его причудливые старые улочки и здания напоминали провинциальный французский городок. Мы наслаждались красотой удивительной южной природы. Артисты посетили известный французский ресторан «Антуан». Обед, который нам подали — вино и фирменный омлет «Сюрприз», были не хуже, чем у «Лару». Рассказывали, что город известен своими борделями, и мы с Фрадкиными решили пойти посмотреть их. Вацлав отказался, поскольку это противоречило его принципам уважения к женщине, но я настаивала из любопытства. Муж предупредил, что мне будет противно. Я ответила, что он не может судить, потому что никогда в таких местах не был, и мы отправились. Больше всего там нас поразило смешение рас. Вацлав не имел расовых предрассудков и всегда был добр и внимателен к людям, к какой бы национальности они ни принадлежали. Он разговаривал с девушками, угощал их напитками, а они с удивлением обнаружили, что другого интереса у него к ним нет. Уходя, мы встретили большое количество наших танцовщиков и, к моему удивлению, даже одного священника.

В южных штатах у нас возникло много проблем. К примеру, артистов просили не гримироваться под негров, так что исполнять «Шехеразаду» в этих городах оказалось невозможно: ее исключили из репертуара. Кроме того, в некоторых городах женские клубы возражали против голых ног танцовщиков и требовали, чтобы актеры надевали трико, но в этом мы им не уступили.

Обычно на вокзалах нас встречали самые известные личности и репортеры. Вацлав, никогда не любивший рекламу, уставал от постоянных встреч с незнакомыми людьми. Чтобы избежать надоевшего шумного приема, Вацлав и Фрадкин решили поменяться ролями. В Талсе они осуществили свой план. Вацлав сошел с поезда после Фрадкина, неся его скрипку. Фрадкина окружили корреспонденты. «Господин Фрадкин, наш концертмейстер», — представил Фрадкин Нижинского. «А где Нижинский?» — «Это я», — безмятежно отвечал Фрадкин. Поскольку он был довольно полным, на лицах репортеров отразилось недоумение. Когда доброе круглое лицо Фрадкина улыбнулось читателям со страниц вечерних газет, актеры были ошеломлены, пока мы не объяснили им, в чем дело.

Случались и другие забавные эпизоды. Одной из наших артисток — Ревалье поклонник из Бостона преподнес маленького аллигатора, и она повсюду брала его с собой; по ночам держала в умывальнике, а днем обвивала вокруг шеи. Я его очень боялась, так  же как и негры-проводники, однажды отказавшиеся обслуживать балерину за обедом, пока она не унесет аллигатора в свое купе. В конце концов вся обслуга решила бастовать, считая, что крокодил в поезде — к несчастью. Вмешалось руководство, и пришлось Ревалье передать злосчастную рептилию в какой-то зоо­парк.                                  

Курьезный случай произошел в Омахе. Мы приехали туда такими усталыми, что решили взять на несколько часов номера в отеле. Багаж остался в поезде. Фрадкин, как всегда, заказал номера заранее. Мы вошли и немедленно отправились принимать ванну. Пока Вацлав находился в ванной ком­нате, кто-то стал энергично колотить в дверь. Я открыла, и какой-то человек заявил мне, что он -— шериф и собирается арестовать нас за то, что мы снимаем номера в аморальных целях. Я побежала за Фрадкиным, который объяснил шерифу, что мы муж и жена. Это не помогло, требовались доказательства, свидетели и тому подобное. Я пошла искать Дробецкого, он привел Херндона, и наконец нам было дозволено продолжать принимать ванну.

Вацлав решил, что каждая роль должна иметь второй состав, и дублерам надо дать возможность танцевать партии в маленьких городах. До сих пор только Нижинский и Карсавина имели право на передышку, если в программе стояло три балета, в которых они были заняты. В действительности они не отдыхали никогда, кроме особых обстоятельств, когда Больм заменял Вацлава. Никакой специальной системы формирования второго состава не существовало, но Вацлав полагал, что такой вариант дублирования помог бы воспитанию нового поколения танцовщиков. Он выбрал дублеров на главные роли: Гаврилов, П., Кремнев — среди мужчин; Хильда Меннингс, Немчинова, Кякшт и другие — среди женщин. Некоторые солисты немедленно пожаловались Кану. К приезду в Денвер часть труппы забастовала, но Вацлав твердо решил, что будет сам назначать актеров, которых считал наиболее подходящими для данной роли. Те, кого он не выбрал, прислали письмо с угрозой, что поступят с ним так же, как хор поступил с Шаляпиным в Лондоне, — это означало борьбу до конца. Вацлав не отреагировал на послание и, когда мы проходили мимо враждебно настроенных артистов по окончании спектакля, просто приподнял шляпу и попрощался: «До свидания, господа», и они расступились, как овцы, давая нам дорогу.

Во время первого представления в Солт-Лейк-Сити мне, по обыкновению, представляли местных знаменитостей. Среди них оказался глава мормонов — строгий, солидного вида пожилой джентльмен. В антракте я зашла к нему в ложу. К моему смущению, четыре дамы, сидящие с ним, были отрекомендованы мне как «жены пророка» — миссис Х первая, миссис Х вторая и т. д. Первая пригласила нас зайти к ним домой. Как только окончился антракт, я побежала на сцену и рассказала артистам об интересном знакомстве. Все подумали, что я шучу. На следующий день мы пошли в гости к мормону, и вторая жена пророка провела нас по домашнему музею, библиотеке и школе, закончив экскурсию в огромном зале с прекрасной акустикой. Она объяснила нам, как распределяются обязанности между женами: одна является секретарем мужа, другая смотрит за детьми, третья ведет хозяйство... Я решилась спросить, не ревнуют ли они  друг к другу. «Нет, — ответила женщина, — с чего бы мы стали ревновать? У нас у всех свои интересы, и мы все одинаково любим своего мужа». Я подумала, что это вполне разумный институт брака, очень подходящий для артистов, поскольку их жены вечно заняты и у них не остается времени на домашнее хозяйство и детей.

На следующий день было Рождество, которое нам предстояло встретить в поезде на пути в Лос-Анджелес. Мистер Херндон любезно выделил пус­той багажный вагон для танцев. Играл небольшой оркестрик, подали ужин с горячим грогом и пуншем. Я поставила в нашем купе елку, увешанную подарками для членов труппы. Мы пригласили всех, но желающим пришлось входить по очереди, так как импровизированная «гостиная» оказалась, конечно, слишком мала.

Выглянув утром в окно, мы, к своему изумлению, увидели не горы с покрытыми снегом вершинами, а море апельсиновых рощ — темно-зеленых, увешанных золотистыми плодами. Вацлав так устал от поездов и отелей, что мы вместе с Фрадкиным решили снять апартаменты. Фред немедленно послал телеграмму, и к нашему прибытию в город они были уже готовы. Наняли повара-японца, благодаря которому превосходно пообедали. Мы аплодировали ему за искусство приготовления риса, а он учил нас заваривать чай. Вацлав, с детства не бывавший на кухне, с удовольствием отправился туда. Движения повара поразили его. Вацлав исполнил перед ним японский танец, и кулинар сказал: «Господин долго жил в Японии», что было комплиментом, но не соответствовало истине.

Чтобы позабавить Фрадкиных, Вацлав проделывал всевозможные акробатические трюки — кувыркался и прыгал самым невообразимым образом. Фрадкин спросил, почему он не использует эти приемы в балете. Вацлав ответил: чтобы полностью владеть телом, танцовщик обязан быть и акробатом, но акробатика сама по себе не искусство, и поэтому он не применяет ее в хореографии.

Мы посетили испанскую миссию и, конечно, получили приглашение побывать в Голливуде. Для этого Пришлось проехать на машине двенадцать миль по выжженной земле. Знаменитая «фабрика грез» состояла тогда из нескольких деревянных бараков и одного-двух павильонов, разбросанных среди деревьев.

Великий Чарли Чаплин проявил большой интерес к Русскому балету; ни разу не пропустил представления и старался оставить труппу еще на неделю, что было невозможно: расписание гастролей планировалось заранее. Когда в первый вечер мы услышали, что он присутствует в зале, все пришли в волнение — Чаплин был всеобщим кумиром, им восхищались повсюду. В антракте он прошел за кулисы, его провели в гримерную Нижинского. Вацлав всегда считал, что Чаплин — гений кино, удивительный мим. Они сразу нашли общий язык и подружились. Потом Чаплина представили труппе, ему дружно аплодировали, а он прошелся взад-вперед своей неповторимой походкой и исполнил несколько трюков. Артистам не хотелось отпускать замечательного мастера, и антракт длился вдвое дольше положенного. Зрители стали проявлять нетерпение, но когда услыхали о причине задержки, то восприняли это доброжелательно. По приглашению Чаплина мы посетили его студию, где в то время он работал над «Лечением», и нас всех сняли на пленку. Он сказал, что ему очень хочется сделать фильм с участием Нижинского, но Вацлав не мог остаться в Калифорнии. «В жизни я встречал мало гениев, и одним из них был Нижинский. Он зачаровывал, он был божествен, его таинственная мрачность как бы шла от миров иных. Каждое его движение — это была поэзия, каждый прыжок — полет в страну фантазии». (Чарли Чаплин. Моя биография. — М., 1966. Примеч. пер.) Мужа уговаривали купить землю в Голливуде, но, к сожалению, я отговорила его. Где бы мы ни появлялись, он обязательно получал аналогичные предложения — приобрести нефтяные скважины, скот, угольные шахты и т. д.

Я горячо радовалась, что в течение последней недели муж постоянно находился со мной и друзьями. Фрадкины и Херндоны оказывали на него благотворное влияние, с ними он бывал весел и естествен. Как только им завладевали Костровский и Н., Вацлав реагировал, как чувствительное растение, и внутренне сжимался, становился молчаливым, задумчивым, почти мрачным. Такого я не замечала даже в самые тяжелые дни разрыва с Дягилевым и нашего интернирования в Венгрии. Я не могла следить за их разговорами на русском, чаще всего бывшими абстрактной философской беседой, но поняла, что Костровский, как попугай, повторяет слова Толстого и учение Христа. Необыкновенно впечатлительный, Вацлав был открыт любому идеалу милосердия и любви. Когда подобные чувства исходили от него естественно, я только приветствовала, поскольку знала — это неотъемлемая часть его души. Теперь же, заметив, как новые «друзья» стараются насильно спровоцировать их проявление, я встревожилась. Все видели это: Фрадкины, Херндоны, я сама. Зачем эти люди так делали, оставалось неясным. «Общаясь с Нижинским, они чувствуют себя значительными», — сказал один артист. «Н. всегда бегает то за Дягилевым, то за Мясиным, а теперь вот за Нижинским — для легкого продвижения», — добавил другой. Я полагала, причина кроется в том, что Костровский — фанатик, это сразу бросалось в глаза. Живя в соответствии со своими идеалами, он сделал собственную семью несчастной, пока старался осчастливить человечество. Иногда Костровский и Н. оставались в нашем купе на всю ночь. Вацлав уставал после спектакля и нуждался в отдыхе, а они приходили и говорили, говорили без конца. С упрямством мулов и мужицкой тупостью притворялись, что не понимают моих намеков и просьб оставить мужа в покое. Тогда я открыто постаралась не пускать их к Вацлаву, но они присасывались как пиявки, от них невозможно было отделаться.

В Сан-Франциско Вацлав обнаружил подержанный летательный аппарат, по виду больше напоминавший брошенную швейную машину. За два с по­ловиной доллара всем желающим была обещана незабываемая прогулка на нем. Вацлав, конечно же, сразу ухватился за эту идею. Мы старались отговорить его, но прежде чем успели опомниться, он уже кружился над нами. Даже с опытным пилотом в первоклассной машине полет в то время являлся рискованным предприятием, а в данных условиях это было все равно что искушать богов. Я молилась все время, пока самолет не приземлился и Вацлав снова не стоял рядом. На этот раз я рассердилась не на шутку. Он был возбужден и доволен и говорил, что это одно из самых ярких, волнующих ощущений, которые можно представить, и что сверху мир кажется особенно прекрасным.

В день приезда в Сан-Франциско был канун Нового года, мы провели вечер в отеле, а поскольку новогодняя ночь всегда носит оттенок мистики, попросили итальянца Бароччи, мужа Лопуховой, не раз заявлявшего о своем даре ясновидения, предсказать наши судьбы. Он очень хорошо читал будущее по линиям руки. Мне Бароччи обещал долгую жизнь и хорошее здоровье, добавив: «Через пять лет вы разъедетесь с Вацлавом Фомичом. Я вижу расставанье, но не развод». Я засмеялась: «Удивительно и невероятно!», но мне стало не по себе. Затем он взглянул на ладонь Вацлава, резко отпрянул и прикрыл руку мужа своей:

«Не знаю... не могу сказать... извините».

— Я что, умру? — прямо спросил Вацлав. — Ну же,говорите.

— Нет-нет, конечно, нет, но... но это хуже... хуже.

«Увиливает», — подумали мы и отвернулись от гадальщика, мало задумываясь над тем, что же такое страшное увидел Бароччи на ладони Вацлава.

Две недели мы пробыли в Сан-Франциско, в потом отправились в Окленд, где посетили знаменитый университет Беркли. Когда спустя десять лет я побывала в университете, то с удовольствием услышала от преподавателей, что визит Нижинского и его танцы произвели сильнейшее впечатление на студентов художественного факультета.

Со временем свадьбы между нами ни разу не возникало разногласий. Я знала: какой бы вопрос ни возник, я всегда могу прийти к мужу и найти понимание, утешение и любовь. Позднее я почувствовала в Вацлаве перемену, едва уловимую, которая лишь угадывалась. Он был тем же, и все же я чувствовала — в его отношении ко всему, даже к искусству, появился новый нюанс. Что случилось? — меня не оставляла тревога. Я никому не могла довериться. Поэтому я написала письмо в Россию Броне, где высказывала беспокойство, что Вацлава, которого никто не мог переломить, даже Сергей Павлович, странно загипнотизировали проповеди Костровского и Н. Они оказывали воздействие не только на его отношение к жизни, но и на здоровье, внушавшее мне опасения. К сожалению, Броня не получила моего письма. Костровский, следуя Толстому, был, конечно, вегетарианцем и скоро заставил Вацлава тоже стать им. Это было крайне нежелательно — врачи советовали мужу, учитывая постоянную напряженную работу, есть легкую калорийную пищу, особенно ту, которая придавала силы мышцам. Раньше мясо являлось главной частью его диеты. Теперь он не ел даже яиц и очень ослаб. Без отдыха, без правильного питания Вацлав сделался дерганным и раздражительным. Я понимала — надо что-то предпринимать.

Я поговорила с мужем очень откровенно, сказала, что при всей моей любви и восхищении им я не могу согласиться с его идеей бросить танцы и жить в России жизнью простого мужика-землепашца. Я понимала, что он измучен вечно кочевой жизнью, которую вел Русский балет, соглашалась, что искусство нуждается в мире и творческая работа возможна только в спокойной атмосфере; что он не из тех, кто использует свое мастерство в коммерческих целях. Я была готова ехать с ним в Россию, но не верила, что он в состоянии бросить то, что любил больше всего — танцы; это не может быть его собственным убеждением, он находится во власти чьих-то злых чар. Вацлав в течение разговора задумчиво молчал.

Когда мы прибыли в Чикаго, я объявила — если он в самом деле решил зажить жизнью толстовца, я возвращусь в Нью-Йорк одна. Он может оставить себе Киру, если захочет, поскольку я никогда не смогу приспособиться к этой жизни. Вацлав отвез меня и дочку на вокзал и выглядел таким грустным и робким, что я не выдержала и сказала: если буду нужна, стоит, ему только позвать, я сразу приеду.

Еще шесть недель труппа колесила по Мичигану, Огайо, Индиане, Теннесси. Вацлав беспрестанно посылал мне телеграммы и звонил. Я чувствовала — ему одиноко, но хотела заставить понять, что нужно выбрать между этой мрачной парой и мной. Лоренс согласился, что я сделала правильный шаг, припугнув мужа таким образом, но нельзя было оставлять Нижинского в руках авантюристов, какую бы цель они ни преследовали. Ко времени прибытия в Чикаго артисты устали, а Вацлав был раздражен и разочарован, потому что везде зрители восторгались необыкновенными прыжками и пируэтами, не стараясь понять душу его танца.

В Нью-Йорке я не разлучалась с Кирой, которая очень похорошела и становилась все больше похожа на отца. Начали доходить первые слухи о возможности вступления в войну Соединенных Штатов на стороне союзников. Я с тревогой думала, каким тогда будет наш статус. Меня информировали, что в случае военных действий Вацлав сможет остаться в Америке или переехать в нейтральную страну.

24 февраля в Олбани гастроли закончились. Я поехала на вокзал встретить Вацлава. Он звонил мне из Кливленда спросить совета, поскольку получил телеграмму от Дягилева с просьбой приехать в Испанию по окончании американского турне и принять участие в спектаклях Русского балета там, а позднее, осенью, в Южной Америке. Я просила Вацлава ничего не обещать, пока мы не проконсультируемся с Лоренсом. Меня удивило приглашение Сергея Павловича. Всю зиму он провел в Италии с Мясиным и шестнадцатью танцовщиками, которых сохранил для себя. С ними он организовал вторую труппу, говоря, что это «современная труппа», с которой в будущем он создаст высокохудожественные балеты. На самом деле с ее помощью он хотел делать деньги. Я заметила в муже перемену: он снова начал носить и шелковые рубашки и кольца, которые забросил под влиянием Костровского, а за обедом ел то же, что и мы.

Итак, сезон окончился; труппа возвращалась в Европу. Нужно было думать о будущем. При всей любви к Штатам Вацлав говорил, что там была не та атмосфера, в которой он мог творить, постоянные интриги уничтожали артистическое вдохновение. Он хотел где-нибудь осесть и вплотную заняться творчеством. Но где? В Россию мы вернуться не могли. Лоренс и Вацлав все обсудили и решили, что надо отдохнуть в Испании или Швейцарии или, если подвернется контракт, ехать с Балетом в Южную Америку. Муж сказал, что, по просьбе Костровского, телеграфировал Дягилеву: «В принципе я согласен обсудить проект поездки в Испанию». В нем вновь вспыхнула надежда, что в конце концов между ним и Сергеем Павловичем возникнет понимание. Несомненно, он тосковал по старой дружбе и Дягилеву прошлых лет.

Мы тогда не знали, что Испания — единственная страна в мире, где согласно закону телеграмма является связывающим контрактом. Но Дягилев это знал! Он не мог отправить свою труппу в Южную Америку без Нижинского, потому что театр «Колон» в Буэнос-Айресе после печального происшествия в Нью-Йорке настаивал, чтобы предъявили письменный контракт с Нижинским до того, как заключат соглашение с Дягилевым.

Вацлав подарил мне изысканные украшения и меха. Перед отъездом мы пошли в контору Лоренса и составили завещания. Нам посоветовали это сделать из-за возможной войны. Нижинский завещал мне все, что заработал в Штатах, а за собой сохранил только то, чем владел в Европе. Я отказывалась, но муж настаивал: «Ты должна согласиться. Со мной может что-нибудь случиться, и ты останешься с Кирой. О себе я всегда могу позаботиться, я могу танцевать».

Наступил день отъезда; мы отплывали на том же пароходе, что и труппа. Огромная толпа друзей и поклонников сопровождала нас до причала. Мы с Вацлавом чувствовали себя подавленно: вот, наконец, нашли гостеприимную страну, ставшую нам вторым домом, а теперь должны покинуть ее. Стоя рядом у борта парохода, мы махали руками, а когда силуэт Нью-Йорка стал постепенно таять в тумане, я зарыдала. Вацлав отвернулся, стараясь скрыть слезы. Мы понимали — наша безопасность и свобода исчезают с последними очертаниями североамериканского побережья.

 

Испания и Южная Америка

 

Пароход, на котором мы плыли в Испанию, судя по блестящей медной табличке на верхней палубе, пребывал в “отличном гигиеническом состоянии”, но тот, кто сделал столь смелое заявление, должно быть, отличался необычайно ярким воображением. Судно было настоящей музейной реликвией, спущенной на воду по крайней мере лет шестнадцать назад, и неустойчивым, как ореховая скорлупка. Корабль населяли откормленные наглые крысы, просто подумать невозможно было о том, чтобы опустить ноги на пол. После одной особенно жуткой ночи я отказалась возвращаться в каюту и капитально расположилась в кресле на палубе на все тринадцать дней путешествия. Все время штормило и было ужасно холодно. Вацлав стоически переносил неудобства, спал в каюте по нескольку часов в сутки, но в основном дежурил возле Киры.

Мы намеревались провести в Испании наш двухмесячный отпуск, чтобы Вацлав мог обговорить с Дягилевым свое новое предложение и спокойно поработать над системой записи танцев, но когда мы прибыли на место, Дягилев уже уехал в Париж.

Вацлав раньше выступал в Мадриде, и друзья, с которыми он там познакомился, постоянно звали нас приехать. Через несколько дней Нижинский получил приглашение посетить королевский дворец. В его распоряжение был предоставлен театр, где он сразу начал репетировать. Мы думали, что Мадрид окажется типично южным городом — теплым, залитым солнечным светом, но в это время года он был холодным, с пронизывающим, колючим ветром.

Первые несколько недель прошли очень приятно — в работе и посещениях соборов и музеев с новыми друзьями. Вацлав любил Гойю, никогда не уставал разглядывать его картины, особенно серию офортов «Капричос», и мы часто отправлялись в Толедо — в места, где жил и работал великий художник. Вечерами нас водили в театры и кафе посмотреть настоящие цыганские танцы. Сдержанные, скупые движения танцовщиков импонировали Вацлаву, и скоро он сам начал использовать эти па в балете.

Пришла весна, все купалось в солнечных лучах. Обычно мы сидели и читали в Предо, а Кира играла среди цветущих ирисов. Читали в основном стихи Оскара Уайльда и Рабиндраната Тагора. Последний полностью завладел воображением Нижинского, чему я была чрезвычайно рада, поскольку его философичная поэзия противостояла фанатичному учению Толстого, оказавшему столь разрушительное действие на психическое состояние Вацлава прошлой зимой. Казалось, неудобства нашей недавней поездки полностью забыты, пока однажды днем я не открыла стенной шкаф и не обнаружила, что там полно мышей. Я расплакалась, увидев, что они сделали с моими платьями.

«Я дарю тебе меха, драгоценности и все, что ты пожелаешь, — мягко сказал Вацлав, — но разве не глупо придавать этому такое значение? Неужели ты никогда не задумывалась о том, как жестоко убивать этих животных? И как опасно занятие ловцов жемчуга: ведь у них тоже есть дети, и все же они ежедневно подвергают себя опасности ради украшения женщин». Значит, Толстой все еще владел его умом.

Как-то утром я взяла газету и прочла заголовок: «Отречение царя в Могилеве». Русский посол не мог рассказать больше, чем напечатали в газете. В Испании у нас сложилось впечатление, что революция в России будет бескровной.

Умиротворенный прекрасным окружением, Вацлав много работал над совершенствованием системы записи танцев. Несомненно, он надеялся, что теперь наконец действительно произойдет примирение с Дягилевым. Он также обсудил со мной возможность возвращения на родину. «Я уверен, революция не нарушит культурной жизни России; мы всегда будем работать ради нашего искусства и, конечно, новые власти теперь должны просить Сергея Павловича стать директором Мариинки».

Соответственно своим творческим планам Вацлав намеревался танцевать до тридцати пяти лет, а затем посвятить себя композиции. Еще он мечтал открыть школу, где сможет воплотить собственные творческие идеи, и художественную лабораторию при ней, в которой независимо от национальности будут работать композиторы, балетмейстеры и артисты разных стран. Другим пунктом его программы была организация ежегодного фестиваля с бесплатными представлениями. Зрительный зал задумывался им расписанным в русском стиле, с резными украшениями наподобие некоторых частных театров, уже построенных замечательными зодчими для состоятельных людей в России. Вацлав надеялся заработать достаточно денег, чтобы реализовать свои замыслы.

В день возвращения из Парижа Сергей Павлович буквально влетел в вестибюль отеля и страстно обнял Нижинского: «Ваца, дорогой, как ты поживаешь?» Объятие получилось таким нежным и искренним, словно никаких недоразумений между ними не существовало. Это был настоящий Дягилев прошлых дней. Они уединились в уголке и разговаривали — шли часы, и, казалось, старая дружба восстановлена. С того дня мы практически все время проводили с Дягилевым. Разговоры о контракте на гастроли в Южной Америке не возникали — Сергей Павлович просто сказал: «Мы открываем сезон в Мадриде, в театре "Реаль", затем дадим несколько спектаклей в Барселоне. Мясин сочинил новые балеты, я хочу, чтобы ты посмотрел их и сказал свое мнение. А у тебя есть что-нибудь новое?»

Недавние события в России также подолгу обсуждались ими, и еще Вацлав рассказал Дягилеву о планах относительно школы и фестивального театра. Но тот возразил: «Зачем думать о будущем балета? Это не наша задача. Танцуй, сочиняй и предоставь следующему поколению самому заботиться о себе. Я слишком долго работал за границей и не хочу возвращаться в Россию. Меня могут спросить там, что мне нужно в этой стране, скажут, что я хочу воспользоваться преимуществами свободы, за которую людям приходилось бороться, что я усталый старорежимный. Я не выжил бы в новой России и предпочитаю оставаться в Европе».

Но Вацлав не отказывался от мысли заинтересовать Дягилева своими идеями. «Нельзя бесконечно колесить по миру как цыганский табор, так мы никогда не создадим ничего ценного. Мы все принадлежим России, нужно ехать домой и работать там, время от времени гастролируя за границей», — говорил он.

Маленький кружок Дягилева здесь, как и везде, состоял из элиты авангардного искусства. Однажды он привел к нам Пикассо, который в то время был еще мало известен. Художник казался сдержанным и замкнутым, но когда начинал что-то объяснять, мгновенно возбуждался и принимался рисовать где попало — на скатерти, на меню и даже на наконечнике трости Сергея Павловича. Со мной Дягилев вел себя как покровитель и товарищ, и Вацлав торжествовал:

«Вот видишь, фамка, я всегда обещал, что он станет нашим другом». Нижинский был счастлив и старался сделать все, чтобы угодить Дягилеву, но вопрос о контракте так и не поднимался. «Сергей Павлович тот же, что и раньше, нет необходимости обсуждать денежные дела — он будет справедлив ко мне. Давай дадим ему шанс доказать это».

Каждый день Дягилев отыскивал какое-нибудь новое место, чтобы показать нам. Удивительная гипнотическая власть его личности не уменьшилась с годами; однажды за обедом в Палас-отеле, слушая рассуждения Дягилева и наблюдая за танцующими девушками, я поняла, как тонко и точно вбивал он в головы поклонников свои взгляды на женщин. Действительно, когда Дягилев по косточкам разбирал фигуры танцовщиц, даже я видела только их безобразие.

Начались гастроли. Вацлав танцевал привычные роли, с большим интересом смотрел балеты Мясина. Он всегда с энтузиазмом приветствовал приход любого художника, вносившего в искусство что-то новое. Чувство зависти и ревности было ему чуждо. Для него Мясин являлся молодым, подающим надежды балетмейстером, и его единственным желанием было помочь ему и поддержать, когда он того заслуживал;

А то, что Дягилев использовал Мясина как инструмент, чтобы погубить его, ни в коей мере не меняло отношения Вацлава к Мясину. Скорее наоборот. Он говорил мне: «Очень надеюсь, что Мясин осуществит все, что ждет от него Сергей Павлович — и как от танцовщика, и как от хореографа. Пусть будет как можно больше хореографов». В отличие от других балетмейстеров его интересовал только прогресс любимого искусства; ему никогда не приходило в голову примешивать сюда личные соображения.

Нижинскому очень понравился балет «Проказницы». Он нашел, что у Мясина несомненный талант к композиции, и сказал об этом Дягилеву, на что тот немедленно отреагировал: «Я открыл Мясина в Москве, когда искал исполнителя на роль Иосифа. Он никогда и не думал о композиции, пока я не предложил ему написать балет. Мне было крайне трудно поставить его, поскольку я вынужден был объяснять ему все шаги и жесты, которые он потом лишь показывал труппе». Короче говоря, Сергей Павлович делал вид, что сам сочинял балеты вместо Мясина, как когда-то пытался делать это и в отношении Вацлава. Мы знали об этой слабости Дягилева, позднее разросшейся до невероятных размеров, но так же, как Нижинский, Мясин успешно продолжал сочинять балеты и после ухода из труппы Дягилева.

Нижинский и Дягилев спорили теперь по многим вопросам. Вацлав больше не был учеником, он утвердился в своих взглядах, например, считал, что нужно снимать балеты на пленку как документальное свидетельство для будущих постановок, но безусловно не для показа публике. Дягилев же отбрасывал его мнение с той же легкостью, с какой отвергал планы организации школы и систему записи танцев. «Зачем думать о будущих поколениях, о будущем танца? — непременно вопрошал он. — Давай позаботимся о самих себе и займемся настоящим».

Когда начались спектакли, у нас совсем не оставалось времени для друзей, но я настаивала на встречах с ними, поскольку не желала, чтобы Вацлав изолировал себя от мира и жил только Дягилевым и Русским балетом. Я не доверяла им после всего, что случилось в прошлом. Как только мы возвратились из отпуска, Костровский и Н. практически поселились в нашей квартире и постоянно крутились возле Вацлава. Н., казалось, забыл о своих любовницах, а Костровский — о жене. Со сверкающими, фанатичными глазами стоя посреди гостиной, он говорил, говорил, пока Н. искусно притворялся, что с трепетом внимает ему. Каждая вторая фраза была цитатой из Толстого, и Вацлав напряженно слушал. Костровский во что бы то ни стало хотел убедить Нижинского в необходимости работать для Русского балета, пока нужно, а затем осесть на земле подобно Толстому. Я пыталась сопротивляться растущему влиянию на мужа этих самозваных «учителей». Они старались не только диктовать Вацлаву, как себя вести по отношению к Дягилеву и религии, но и бесцеремонно вмешивались в вопросы личной жизни — диеты, выбора друзей, а позднее — его отношения ко мне. Это окончательно переполнило чашу моего терпения. Однажды в темном уголке возле сцены я увидела Дягилева, взволнованно беседующего с Н., — они говорили не как начальник с подчиненным, а как сообщники. И меня осенило — то, чего я боялась, во что отказывалась верить, внезапно сделалось истиной: все это было тщательно спланированным заговором для того, чтобы отдалить от меня Вацлава и вернуть его в оковы Сергея Павловича. Мне пришлось использовать все свое влияние для противостояния злодейскому замыслу и окружить Вацлава людьми, которые положительно влияли на него. Я принимала многочисленные приглашения знакомых и даже поощряла заигрывания герцогини Х с моим мужем, буквально чуть не толкала их в объятия друг друга, бессознательно чувствуя: две любящие женщины могут достичь большего, чем одна в сдерживании идеалиста от падения в пропасть иллюзий, куда эти фанатики неудержимо тащили его. Сергей Павлович хорошо знал характер Вацлава, понимал, что только с помощью альтруистических идей можно его отвлечь от семьи, от нормальной жизни, от искусства, заставить навсегда бросить танцы и жить «на земле» как про­стой крестьянин. Теперь я не сомневалась — Дягилев решил полностью уничтожить Вацлава, если не сможет владеть им и как художником, и как любовником.

Как-то мы поехали в Эскориал. Дорога шла по однообразному, пустынному ландшафту, но на последнем повороте мы не смогли сдержать возгласа восхищения. Перед нами, как мираж, будто из ничего, внезапно выросло огромное суровое здание, заполнившее собой горизонт. Впечатление от строгой, мрачной громады было ошеломляющим. Вацлав, словно приросший к месту, проговорил изумленно: «Испания!.. Религиозный фанатизм, воплощенный в граните!» Когда он стоял там, у подножья каменной цитадели, кажущийся таким маленьким, но таким уверенным в себе, в ярких лучах солнца, перед безжалостным, угрюмым святилищем инквизиции, я подумала, как странно, почему он не видит того, что его «учителя» с помощью этого самого религиозного фанатизма стараются завладеть его душой и уничтожить ее.

До сих пор наша интимная жизнь складывалась идеально счастливо. Иногда меня охватывало странное чувство: наверное, то же испытывали женщины из греческой мифологии, когда боги нисходили, чтобы любить их. Во мне жило невыразимо радостное сознание, что мой муж больше, чем земной человек. Экстаз, который он создавал в любви так же, как и в искусстве, имел очищающее воздействие. И все же что-то непостижимое таилось в его душе, скрытой от всех. Теперь Вацлав принялся говорить, что секс оправдан только в том случае, когда в результате него происходит зачатие новой жизни. До этого он уклонялся от половой близости, ссылаясь на мое плохое здоровье, а ныне стал убеждать меня, что правильным следует считать или полное воздержание или рождение ребенка каждый год. Я сразу поняла, что эти мысли ему внушил Костровский, чтобы убрать меня с дороги. Однажды во время обсуждения этого вопроса я объявила открытую войну.

Была глубокая ночь. Несколько часов подряд я слушала, как хитроумно эти люди старались разрушить наше счастье и, наконец, находясь на грани слез, воскликнула: «Почему вы не оставите моего мужа в покое? Вы, не говорите с ним об искусстве, поскольку знаете, что в этом вопросе не можете повлиять на него. Вы не друзья ему, а враги! Если хотите сделать людей счастливыми, начните с собственных семей. Ваша жена, Костровский, несчастна, ваши дети разуты и раздеты, потому что вы отдаете все деньги странникам; а вы, Н., если желаете продвижения, почему не попросите этого открыто? Вацлав Фомич помог бы. Я запрещаю вам вмешиваться в нашу жизнь. Оставьте нас, этот дом принадлежит только Вацлаву и мне».

Нижинский никогда не видел меня в таком состоянии и мгновение казался обескураженным, а затем сказал: «Пожалуйста, фамка, не лишай их нашего гостеприимства. Они — мои друзья». Костровский и Н. с наглыми лицами сидели и ждали, как будут развиваться события, но я решительно обратилась к мужу:

«Ты должен выбрать между дьявольскими кознями этих людей и мной. Если через полчаса они все еще будут здесь, уйду я», — и вышла в соседнюю комнату. Вацлав пришел и постарался убедить меня, что Костровский и Н. — верующие люди и искренне хотят ему добра, но я оставалась непоколебима. Когда означенное мною время истекло, а эти двое все еще находились у нас, я вышла на улицу, в ночь. Следующим утром Вацлав нашел меня в Прадо и умолил вернуться: «Будет так, как ты хочешь». С того дня Костровский и Н. никогда больше не входили в наш дом, но в театре все еще искали возможность завладеть Вацлавом.

Мы переехали в Барселону, где Русский балет должен был выступать впервые, и поселились в одном отеле с Сергеем Павловичем, Вечера мы проводили с герцогиней X, которая к тому времени отчаянно влюбилась в Вацлава. Мне никогда не приходило в голову ревновать, и я даже обрадовалась, когда Вацлав вдруг вернулся позже обычного; но эта эскапада произвела эффект совершенно отличный от ожидаемого мною. Муж выглядел грустным и откровенно сказал: «Фамка, я жалею о том, что сделал. Это было несправедливо по отношению к этой женщине, так как я не влюблен в нее, а дополнительный опыт, который я приобрел, недостоин нас обоих».

Один раз, во время совместного обеда, Дягилев заговорил о предстоящей поездке в Южную Америку, но Вацлав прервал его:

— Я не уверен, что поеду туда, Сергей Павлович. Мне нужен отдых, и в военное время я не хочу разлучаться с дочерью. В творческом же отношении Южная Америка мне не интересна.

Дягилев с застывшей улыбкой ответил:

— Ты должен ехать, ты связан контрактом.

— Должен? — удивился Вацлав. — У меня нет контракта.

— Ты телеграфировал из Америки, дав принципиальное согласие. Это и есть контракт.

— Но я также телеграфировал, что мы обсудим этот вопрос в Испании.

— Неважно. В этой стране телеграмма является связывающим контрактом, — Сергей Павлович рассмеялся. — Я заставлю тебя ехать.

Днем Нижинский известил Дягилева, что из-за отсутствия контракта он больше не будет участвовать в спектаклях Русского балета, и мы отправились на вокзал. Но только вошли в мадридский экспресс, как двое мужчин остановили нас: «Мадам и месье Нижинские, следуйте за нами, вы арестованы». — «На каком основании?» — «На основании приказа его превосходительства 3., губернатора Каталонии, именем короля».

Нас препроводили в полицейский участвк, где с помощью переводчиков объяснили, что мы арестованы по заявлению Дягилева, так как нарушили условия контракта. Если Нижинский не будет танцевать в этот вечер, сказали нам, его отправят в тюрьму. Вацлав был бледен, но решителен.

— Хорошо, отвезите меня в театр. Контракта у меня нет. Но в любом случае я не могу сейчас танцевать, я слишком взволнован.

— Месье Нижинский, пожалуйста, обещайте танцевать, тогда мне не придется заключать вас в тюрьму, — взмолился префект.

— Нет, этого обещать не могу.

— Покажите контракт, тогда Нижинский будет танцевать, — вмешалась я. — Как бы там ни было, у вас нет права арестовывать меня. Я — русская подданная и не член труппы Русского балета. Я буду жаловаться в посольство, если вы немедленно меня не отпустите.

Префект смутился и против воли отпустил меня. Сопровождаемая полицейским, я бросилась к телефону, вызвала герцога де Дюркаль, который информировал власти о том, что происходит. Меньше чем через час из Мадрида пришел приказ о нашем немедленном освобождении, и сеньор Камбо, знаменитый испанский адвокат, прибыл, чтобы вести наше дело с Дягилевым. Власти Барселоны поняли, что совершили ужасную ошибку, и рассыпались в извинениях. Наш поезд уже ушел, и мы вернулись в отель, где нас ждали Дробецкий и директор театра. Директор сразу закричал: «Зри­тели сотнями возвращают билеты. Все хотят видеть вас. Я разорен, поскольку должен платить Дягилеву что бы ни случилось, а я не заработал ни песо и мой прошлый сезон тоже потерпел фиаско».

Вацлаву стало жаль этого человека: «Ради вас я буду сегодня танцевать. Объясните, пожалуйста, публике, почему я опоздал».

На следующий день Камбо обсудил с нами сложившуюся ситуацию. Действительно, Испания являлась единственной страной, в которой телеграмма считалась связывающим контрактом. Таким образом, Вацлав должен был ехать в Южную Америку. Теперь он жалел, что не послушал совета Лоренса Стейнхарда и не показал ему черновик телеграммы. Камбо заверил нас, что Дягилев предоставит Вацлаву условия, которые он просил. Поэтому Нижинский подписал контракт о согласии ехать в Южную Америку и о том, что его гонорар — тот же, что и в США, — выплачивается в золотых долларах — за час до начала каждого спектакля. Если данное условие не будет соблюдаться, контракт считается недействительным. На этом настояла я, так как не хотела последующего судебного разбирательства. Текст контракта подсказал опыт Фанни Эльслер, о чем мы читали, после того, как ее много раз обманывали импресарио. Штраф за нарушение соглашения составлял двадцать тысяч долларов. Камбо и я отправились к Дягилеву. Он принял нас в гостиной и, используя обычную тактику, сидел спиной к окну, позволяя другим говорить, пока сам слушал. Когда он расписывался в договоре, я вспомнила памятную •встречу в отеле «Бристоль» много лет назад: какой разной и в то же время какой похожей была теперешняя ситуация!

Вскоре явился губернатор в парадной форме, белых перчатках и с огромным букетом цветов. Он извинился за арест и попросил Вацлава замолвить за него доброе слово в суде, сказав, что он не виноват в происшедшем инциденте. Мы вернулись на, несколько дней в Мадрид и оттуда отправили Киру в Лозанну. Дягилев, Мясин и шестнадцать танцовщиков поехали в Италию, а мы с остальной труппой в середине июля отбыли в Южную Америку. Вацлав выглядел измученным волнениями нескольких последних дней, особенно ударом, который так явственно обнажил подлинное отношение к нему Дягилева: теперь, он знал —дружба между ними исключена навсегда.

В Кадисе за нами все время следили; очевидно,' боялись, что мы не сядем на корабль. Мы плыли на «Рейн Виктории Евгении» — последнем слове роскоши и комфорта, но не чувствовали себя на нем так уютно, как на «Эвоне». Однако скоро мы устроились, и Вацлав принялся знакомить Костровского и Н. с системой записи балетных движений и обсуждать ее с Чекетти.

Маэстро не нравилась атмосфера раздора, с недавних пор воцарившаяся в Русском балете, он явно не одобрял действия Дягилева. Покачивая головой, Чекетти спросил меня, вспомнив предостережение, сделанное им давным-давно в Будапеште: «Ну что, это солнце греет вас?» — «Маэстро, я совершенно счастлива в браке, и Вацлав тоже. Наше единственное огорчение — отношение Сергея Павловича». — «Да-да, знаю. Я был в Лондоне, когда пришло известие О вашей свадьбе. Телеграмму передали Дягилеву в «Са-вое». Он побледнел и потерял сознание. Это, должно быть, был жестокий удар. Русские — странные люди. Тридцать пять лет я учу их и наблюдаю за ними. Они — мои друзья, я люблю их, но в них есть что-то такое, чего мы, европейцы, никогда не сможем понять. Надеюсь, что вы не будете несчастной. Сергею Павловичу не следует смешивать любовь и искусство, это — большая ошибка. А вы, bambina, не имели права бросать занятия; я так упорно работал с вами, и вы были многообещающей ученицей. Я устал и больше не буду разъезжать по свету; это мой последний вояж».

Среди пассажиров, старавшихся поближе познакомиться с нами, был молодой чилиец Джордж С., типичный наемный партнер в танцах, очень хорошо одетый, с изысканными манерами. Он приходился племянником какому-то испанскому маркизу, от которого унаследовал титул и состояние. В это время, однако, он оказался совершенно без денег и искал богатую невесту. В нем чувствовался некоторый налет авантюризма, но молодой фат был забавен, великолепно играл в бридж и божественно танцевал танго. Вацлав не любил модные тогда фокстрот, гризли и другие бальные танцы. «Это не вальс и даже не бостон, — говорил он, — это натирание паркета», — но танго ему нравилось, и он учился ему у молодого чилийца. Вацлав исполнял танго с неописуемой элегантностью и темпераментом. Джордж пытался за мной ухаживать, что очень забавляло Вацлава. Этот молодой человек был предан Нижинскому и следовал за ним неоступно. «Я хотел бы быть вам полезен, — говорил он мне, — позвольте мне помогать вам с перепиской». Но я не разрешила — что-то в нем настораживало меня, уж слишком он был настойчив.

В Рио нас встретила группа друзей и персонал русского посольства. Мы остановились в отеле «Сильвестр», где и четыре года назад, когда впервые узнали счастье семейной жизни. Наш маленький кружок состоял из членов дипломатического корпуса и нескольких бразильских семей. Но приятное времяпрепровождение закончилось, как только мы вошли в театр, За исключением Дробецкого, руководство труппой предпринимало все для того, чтобы сделать работу Вацлава в Балете невыносимой. Муж, боготворивший свое искусство, теперь почти боялся часа, когда должен был идти в театр. Он стал еще молчаливее, чем обычно. Чекетти проводил с ним много времени и старался всячески противодействовать тягостной атмосфере, создаваемой другими.

В одну из ночей Вацлав неожиданно разбудил меня:

— Знаешь, «Фавн» стоит в программе на послезавтра, а меня даже не предупредили.

— Не может быть.

— Я сказал, что это нечестно, но они только пожали плечами. Я не позволю им дать этот спектакль.

— Но как ты можешь помешать?

— Увидишь, — и он рассмеялся своим неотразимым смехом.

На следующее утро Вацлав уехал с Наполео и другими друзьями по каким-то таинственным делам, но к обеду вернулся, победно улыбаясь. Я не могла понять, в чем дело.

В тот вечер представление шло гладко. Антракт, во время которого я любовалась пестрой толпой зрителей, показался необычайно длинным. «Фавн» шел в программе следующим номером. Публика беспокоилась; я с тревогой ждала, что будет. Друзья Вацлава заговорщически улыбались. Все было готово, сцена освещена. Вацлав стоял за кулисами в позиции, ожидая, пока поднимут занавес. Но с одной стороны сцены толпились горячо жестикулирующие люди. Импресарио разговаривал с двумя полицейскими чиновниками. Что произошло? Мне объяснили: Нижинский, автор «Фавна», принес постановление суда, запрещающее представление, так как он юридически не принадлежит Русскому балету. В это время Нижинский-танцовщик спокойно ждал начала своей партии в «Фавне» согласно условиям контракта. «Но ведь Нижинский-автор и Нижинский-танцовщик — одно и то же лицо!»— удивленно воскликнула одна из балерин. «Извините, есть ли у вас документ, подтверждающий разрешение автора на исполнение этого произ­ведения? — спросил полицейский. — Да или нет?» И «Фавна» отменили. Вацлав признался, что это было явной уловкой с его стороны, но считал ее достаточно невинной после того, что ему пришлось вынести в предыдущие годы от Дягилева и его подхалимов.

Во время этих гастролей я обычно сидела в гримерной мужа с часами в руке, ожидая гонорара, как оговаривалось в контракте, «за час до начала представления», и бедному Дробецкому приходилось обходить множество банков в поисках достаточного количества золотых долларов. В Монтевидео он не сумел этого сделать, и Вацлав снова танцевал бесплатно.

Наступил день четвертой годовщины нашей свадьбы. Священник, обручивший нас, дал обед в нашу честь, а Вацлав удивил и обрадовал меня изящнейшей сумочкой из червонного Золота, украшенной сапфирами. В это время в Буэнос-Айресе танцевала Павлова. Мы встретили ее в гриль-баре, она подошла к нашему столику и очень любезно заговорила с Вацлавом. Я с нескрываемым любопытством смотрела на знаменитую балерину, вспоминая ее телефонный звонок в Штатах, когда с Вацлавом произошел несчастный случай.

В Русском балете не все шло гладко, но Нижинский продолжал работать, стараясь не замечать отношения коллег. В театре между тем происходили странные вещи: Вацлав вдруг наступил на ржавый гвоздь. «Как он очутился на сцене?» —спросила я, «Случайно», — ответили мне. Затем как-то вечером когда Вацлав тренировался, сверху упал тяжелый железный противовес. Вацлав инстинктивно отскочил в сторону и только быстрота реакции спасла ему жизнь. Расследование констатировало: «Случайность». Я начала всерьез беспокоиться по поводу этих инцидентов И упомянула о них Квинтане — сыну экс-президента и нашему другу. Он полностью разделял мои опасения. В контракте значился пункт, что Нижинский должен заплатить двадцать тысяч долларов, если не выполнит условия договора. Кое-кому, возможно, хотелось подтолкнуть перст судьбы. Поэтому Квинтана, бывший известным адвокатом, вместе с дирекцией театра организовал постоянное дежурство за кулисами специально нанятых детективов.

Как-то, войдя в комнату, Вацлав застал там моего дальнего родственника В., жившего в Буэнос-Айресе и уже давно под разными предлогами вымогавшего у нас деньги. Он заявил Вацлаву, будто я его любовница, а раньше была любовницей чилийца Джорджа С. Я находилась в соседней комнате и уже собиралась войти и запретить В. утомлять мужа дурацкими разговорами, но, услышав столь чудовищную ложь, буквально приросла к полу. И вдруг вспомнила, как однажды этот мой родственник, придя к нам в отсутствие Вацлава, пожаловался на жару, разделся и лег на кушетку. Он попросил меня посидеть возле него, но я отказалась, велев ему одеться и уйти. Тогда мне не пришло в голову, что у него есть скрытый мотив для такого поведения, сейчас же до меня дошел его действительный замысел. Поскольку я не давала ему денег, он решил прибегнуть к другим методам. Схватив револьвер, я распахнула дверь в комнату мужа. Вацлав стоял неподвижно, бледный, спокойный. «Пожалуйста, немедленно покиньте это место, — сказал он, — моя жена выше вашей клеветы и все, что она делает, правильно». К счастью, пока Вацлав говорил, ко мне бросились менеджер и служащие отеля, которые выкинули В. на улицу, чем спасли ему жизнь. Но он не оставлял своих грязных инсинуаций. Следующим его ша­гом было обвинение Вацлава в шпионаже в пользу Австро-Венгрии. Квинтана немедленно возбудил дело о клевете, и В. пришлось признать, что все, сказанное им, ложь. Оказалось, он имел плохую репутацию в полиции, поскольку обращался в английское, французское и немецкое посольства, предлагая им свою помощь одновременно. Сотрудники одного из дипломатических представительств рассказали, как В. объяснял свой план развязывания революции в Венгрии и разрушения армии, если союзники окажут ему материальную поддержку. Незадачливому разведчику, однако, было сказано, что революции делаются на месте, а не с расстояния в тысячи миль.

Все это время Вацлав вел себя с исключительной выдержкой. Но в напряженном, бледном лице мужа я замечала то же выражение, что и во время нашего интернирования в Венгрии. Мы оба страстно желали спокойствия. Больно было видеть, как детективы охраняют Вацлава от его же коллег. Артисты признавали, что Вацлав живет только для искусства, что его не удовлетворяет техника, не доведенная до совершенства, однако считали мужа придирчивым, поскольку он требовал точнейшего выполнения своих указаний. Они неправильно оценивали крайнюю сдержанность Нижинского, принимая ее за снобизм. Он получил прозвище «болван» за то, что был крайне молчалив. Артисты Мариинки были другими, они искренне любили Вацлава. Я молилась о том, чтобы этот проклятый сезон скорее кончился.

Вацлав танцевал «Шехеразаду». Он изменил грим, сделав его серебристо-серым. Наблюдая за ним на сцене, я забывала обо всех наших невзгодах. В финале, когда он делал последний прыжок, зрители вскочили с мест с криком ужаса. Вскочила и я, хотя видела «Шехеразаду» более ста раз. В заключительной сцене, где стражник ловит Вацлава и ударяет его мечом, Нижинский, слегка коснувшись головой пола, взлетел в воздух, затрепетал и упал. Я бросилась за кулисы, испугавшись, что он искалечен, и увидела мужа, спокойно проделывающего антраша. Он играл настолько убедительно, что публика, как и я, подумала — артист и в самом деле испытывает сильную боль.

Но то, чего я постоянно боялась, в конце концов все-таки произошло. Когда давали «Петрушку», во время последней сцены, где клоун появляется перед Фокусником на крыше кукольного театра, вся конструкция зашаталась, как при землетрясении, и Вацлав стал падать. Он не потерял присутствия духа и сумел спрыгнуть на пол. При падении с такой высоты он несомненно повредил бы ноги, но Чекетти, рискуя собой, шагнул вперед и поймал Вацлава в свои объятия.

Последующее расследование показало, что декорации не были как следует укреплены. Сигнал начать балет дали до того, как рабочий сцены успел закрепить их достаточно надежно. Но даже сейчас Вацлав не жаловался. Он просто сказал: «Не вини их. Они не понимают, что делают».

В конце аргентинского сезона мы навестили наших друзей в Монтевидео, и по просьбе французских и английских послов Вацлав дал дополнительное представление для раненых солдат армии союзников. Ему аккомпанировал Рубинштейн. Публика неистовствовала от восторга, а я, любуясь плавными движениями мужа в мазурке из «Сильфид», еще не знала, что вижу Нижинского на сцене в последний раз.

Мы вернулись в Буэнос-Айрес, чтобы подготовиться к отъезду в Европу, решив плыть на другом корабле, нежели вся труппа. Вацлав настоял, чтобы мы пошли к причалу попрощаться с артистами. «Они не несут ответственности за действия Дягилева и его людей», — сказал он.

Махая пароходу, медленно удаляющемуся из бухты Рио де ля Плата, мы понимали, что прощаемся с Русским балетом навсегда.

 

Дом в Сан-Морице

 

Аргентинские друзья проводили нас на причал. Квинтала обещал проследить за ходом судебного разбирательства против Дягилева, поскольку Русский балет в последний момент нарушил условия контракта, отказавшись оплатить наш проезд обратно в Европу. Когда корабль отплыл из Буэнос-Айреса, поползли слухи о том, что союзники разыскивают немецких шпионов, будто бы находящихся под вымышленными именами на борту нашего парохода. Первые три дня прошли спокойно. Но однажды вечером, когда я одевалась к ужину, корабль стал замедлять ход и наконец остановился. Вацлав успокоил меня: «Не волнуйся, это пустяки. Наверное, остановка произошла из-за английского судна, о котором нам говорили». Я выглянула из иллюминатора. Солнце садилось, и на фоне его кроваво-красного диска на горизонте четко обозначились контуры корабля, быстро идущего в нашем направлении. Мы вышли на палубу; я дрожала. Несколько английских офицеров поднялись на борт, попросили пассажиров пройти в багажное отделение и открыть чемоданы. Один из офицеров обошел и осмотрел все каюты. Дойдя до нашей, он отсалютовал, спросил наши имена и удалился. Досмотр продолжался три часа. Я была в панике. «Вацлав, они арестуют меня». — «Но за что, фамка?» — «За то, что я родилась венгеркой». — «Не глупи. Англичане — разумные люди и ничего тебе не сделают».

Всем пассажирам задавали вопросы, только нас почему-то обошли. Я бросилась в каюту, схватила открытку с изображением младенца Иисуса Пражского, который когда-то ниспослал мне Вацлава. Я всегда считала ее моей охранной иконой, но молитва на обратной стороне была напечатана на немецком языке. В ужасе я порвала открытку и выбросила в море. Когда бумажные обрывки плыли по волнам, я увидела головку чудотворного младенца Иисуса, казалось, он пристально смотрит на меня. Вытащить иконку из воды было невозможно, и я с болью смотрела, как медленно тонули куски бумаги. Возникло жуткое ощущение, что вместе с ними тонет и мое счастье. Вскоре офицеры покинули корабль, и мы продолжили наше путешествие.

Дальнейшее плавание проходило без приключений. Единственным событием были радиосводки военных действий. Вацлав проводил в шезлонге на палубе практически все дни, правя второй вариант системы балетной записи. Я приносила мужу чашку бульона и свежие новости, а однажды сообщила, что власть в России захватили Советы, и Ленин с Троцким, вернувшиеся в страну три дня назад, сформировали правительство. Вацлав плохо знал, кто они такие, и лишь заметил: странно, что к власти пришли люди, долгое время жившие вдали от России. Никто из нас тогда не предполагал, что это будет значить для России и для всего мира.

Во время путешествия мы вели замкнутый образ жизни и ни с кем не знакомились, так как друзья в Рио предупреждали нас о неком господине Р., бельгийце, плывшем на нашем корабле. Действительно, сей джентльмен разными способами пытался завязать знакомство с нами. Время он проводил в основном в баре или за игрой в карты; жена его прекрасно одевалась. Говорили, что он — партнер в фирме Лакрош — лучшем ювелирном магазине Буэнос-Айреса.

Прибыв в Европу, мы на трансконтинентальном экспрессе проехали через Испанию. На французской границе предстояло сделать пересадку. Паспортный контроль отнял много времени, и мы опоздали на поезд до Парижа, увидев только, как господин Р. машет нам из окна, призывая по возможности поспешить. Что оставалось делать? Другого экспресса в ближайшие два дня не ожидалось, и мы решили остановиться в местном отеле, а пока оглядывались по сторонам в поисках нашего багажа. Носильщик, который нес его, должен был ждать на платформе, но его нигде не было видно. После отчаянных поисков удалось выяснить, что носильщик закончил дежурство и вернулся домой по другую сторону границы. Я заплакала: «Мои дра­гоценности!» — и бросилась к дежурному — от него не было никакого толка. Снова пересекать границу не представлялось возможным. Я провела день в ужасном настроении, горько сокрушаясь о моих жемчугах, рубинах, сапфирах, браслетах и кольцах, которые дарил мне Вацлав, — все пропало!

На следующий день носильщик заступил на дежурство и сказал, что отнес багаж в купе, полагая, что мы успеем на экспресс. «Дурак!» — не сдержалась я. «Вот видишь, фамка, — сказал Вацлав по-французски, — следовало нести шкатулку с драгоценностями в руках. Но в любом случае это не так уж важно. Подумай о тех, кто теряет на войне близких». Его слова не утешили меня. Станционный смотритель уверял, что начальник поезда снимет багаж на следующей станции, а я была уверена, что его украл носильщик.

Как бы ни было, мы сели на ближайший пассажирский поезд, следующий в Париж. После ужасного сорокачасового путешествия в купе, набитом солдатами, возвращавшимися из отпуска, мы наконец прибыли во французскую столицу. Никаких признаков нашего багажа не обнаруживалось. Вацлав только сказал:

«Фамка, он потерян, больше не думай об этом. Ты бы не волновалась, если бы не придавала значения таким вещам». Но я разволновалась еще больше, когда, пытаясь разузнать о господине Р., выяснила, что фирма Лакрош в Париже не имеет никакого отношения к одноименной фирме в Буэнос-Айресе. Теперь мои подозрения обратились на господина Р. и, как оказалось, правильно, с той лишь существенной разницей, что он не украл мои драгоценности, а просто отправил их в Париж дожидаться нашего прибытия.

Сердце Вацлава наполнялось радостью по мере приближения к Лозанне. Он почти бежал в санаторий, где жила Кира. Дочка сидела на кровати и казалась одного роста с медведем, которого мы подарили ей перед отъездом из Испании. Девочка поразительно походила на отца. Он схватил ее на руки и стал танцевать. Кира визжала от восторга. Удивительно было видеть, как преобразился ребенок в тот момент, когда вошел отец. Казалось, они — одно целое, расколотое пополам, части которого неудержимо желают воссоединиться. Иногда я даже чувствовала себя лишней: они оба были, по сути, русскими, чью душу мы, европейцы, никогда не сможем постичь до конца. Они так легко адаптировались к различным обстоятельствам — к радости и горю, к роскоши и нужде.

Из горького опыта прошлого и анализа настоящего стало очевидно, что все связи с Дягилевым и его труппой порваны навсегда. Творческие замыслы Сергея Павловича и Нижинского разделяла пропасть. Дягилев хотел продолжать ставить сенсационные кубистские и футуристические балеты за любые деньги, а Вацлав, несмотря на любовь к акробатике как неотъемлемому элементу танцев, не считал ее главной в балетном искусстве и не хотел, чтобы балет шел по пути мюзик-холла. Дягилева интересовало только настоящее, в то время как Нижинский в первую очередь думал о будущем балета.

Мы решили осесть где-нибудь в тихом месте до конца войны, чтобы Вацлав мог спокойно заниматься композицией. Он мечтал вернуться в Россию, жить там, создать свою танцевальную школу, театр и научный центр балета; хотел иметь связи и с Парижем, находиться в курсе западных веяний, тем более что обожал этот город. Муж уже представлял себе наш будущий дом в России с отдельной комнатой для Киры, расписанной русскими художниками, с мебелью и другими вещами, соответствующими детскому возрасту н восприятию. Но пока что нужно было найти подходящее место и дождаться там конца войны. Мы устали от отелей и мечтали наконец обрести собственное пристанище. Я остановила выбор на Сан-Морице, высокогорной альпийской деревне, которую любила с детства. Я не могла забыть гигантские горы с бодрящим воздухом, темными соснами и заснеженными склонами, сверкающими на ярком солнце. Это так напоминало Россию, что я не сомневалась — Вацлаву там понравится. «Но я ненавижу горы, — заявил муж. — Они закрывают перспективу, а я хочу видеть далеко-далеко и не замыкаться в маленьком пространстве». — «Поезжай посмотри, прежде чем отказываться», — настаивала я.

Итак, в начале декабря 1917 года мы поехали в Сан-Мориц. Как я и предполагала, Вацлав был очарован увиденным. Вскоре мы нашли чудесную виллу на высоком холме по дороге к Шантре. Я быстро наняла прислугу и привела все в порядок. Когда на вилле затопили, мы вышли во двор и, застыв от восторга, благоговейно глядели на дымок, поднимавшийся из трубы нашего первого дома. Впервые со времени свадьбы мы могли жить спокойно, не потревоженные никем.

В первую же ночь в Сан-Морице, когда мы только распаковали в отеле вещи, меня разбудил страшный шум, похожий на канонаду. Недалеко проходил австро-итальянский фронт, и в горах эхо пальбы разносилось далеко. Грохот усилился, и я почувствовала, как зашаталась кровать.

— Вацлав, что случилось?

— Какие-нибудь новые гости въехали в номер над нами; они, должно быть, волокут чемоданы по полу.

В этот момент какая-то мощная неведомая сила вынесла наши кровати в другой конец комнаты. Лампа закачалась, картины попадали со стен, все слетело со стола; казалось, вот-вот разверзнется земля.

— Успокойся, — сказал Вацлав, — это всего лишь землетрясение.

Последовал еще один сильный толчок.

— Ради Бога, уйдем, Вацлав, — от волнения я надела на одну ногу тапок, на другую — валенок, накинула на плечи шубу и бросилась к лестнице, на этот раз напрочь забыв и о драгоценностях, и обо всем на свете.

— Вацлав, скорей! — кричала я медленно одевающемуся мужу.

Все высыпали на улицу и, сидя в снегу перед отелем, стучали зубами больше от страха, чем от холода. «Пойдем в вестибюль, фамка», — предложил Вацлав. Телефонистка старалась связаться с Цюрихом.,«В Самадане сильные толчки... Розенталь как будто эпицентр... В Милане спокойно... Уже семнадцать толчков».

Вацлав наблюдал за наклоняющейся башней. «Будет жаль, если она упадет», — проговорил он. К счастью, больших разрушений не последовало.

На следующий день Вацлав отправился в Лозанну за Кирой и няней. Я нервничала — он не говорил по-немецки и совершенно терялся, когда следовало заниматься повседневными обыденными делами. Заказать номер в отеле или купить железнодорожный, билет оказывалось для него неразрешимой проблемой. Сей-час же Вацлав был горд и полон жаждой приключений, предпринимая первое самостоятельное путешествие.

Вилла стала нам настоящим домом. Окна выходили на Сан-Мориц, высокие горы укрывали нас от восточных ветров, внизу мерцало озеро. У входа громоздились лыжи и сани — я решила участвовать во всех видах зимнего спорта. Повсюду искрился снег, лежащий пушистым ковром и обещавший великолепную зиму. Приехали Вацлав с Кирой, и через несколько дней жизнь вошла в обычную колею. Я хотела сама заботиться о муже, но он отказался: «Мужчина не должен позволять жене обслуживать себя». Пи одна самая привередливая старая дева не могла бы содержать свой гардероб в большем порядке и чистоте, чем Вацлав.

Балкон на первом этаже освободили от вещей, и каждое утро по два часа Вацлав проделывал там упражнения, а Кира терпеливо наблюдала за тем, как «татака» танцует. Часто Вацлав, забыв о своей железной дисциплине, подхватывал дочку на руки и вальсировал с ней, напевая: ваша милость, мой котик, мой фунтик».

Я ходила за покупками в деревню, где вывешивались военные сводки, а потом передавала новости мужу, пока он практиковался на балконе, с помощью специальной азбуки жестов, которую мы выработали на этот случай. Слуги обожали Вацлава, который всячески старался проявить к ним внимание. Если по дороге на виллу встречался повар, он помогал ему нести пакеты с продуктами, вместе с горничной закладывал уголь в камин и даже любезничал со старой прачкой, угощая ее кьянти и болтая об Италии. Он играл со всеми детьми в деревне, давал местным жителям рецепты кулебяки и подолгу обсуждал с соседями политические события.

В эту зиму мы не разлучались ни на минуту; днем подолгу гуляли, а вечера коротали за чтением. Кира с отцом любили спускаться на санях с горы. Я приходила в ужас от головокружительной скорости, но Вацлав говорил: «Ничего не случится с моей аmabilite, пока мы вместе». Он сопровождал меня на каток, давал замечательные советы по технике катания и сохранению равновесия: его инстинктивные знания были поразительны, хотя сам он спортом не занимался.

С приближением горнолыжного сезона многие наши друзья прибыли сюда из Парижа, и Вацлав выглядел умиротворенным и успокоенным. Желая сделать мне сюрприз, он пригласил мою сестру с мужем. Эрик всегда был добрая душа, и Вацлав не забыл его помощи.

Когда же пришла весна и все уехали, мы снова остались одни среди местных жителей, чья жизнь казалась патриархальной, застывшей где-то в XVIII веке. Знаменитый горнолыжный курорт снова сделался тихой альпийской деревушкой. Мы были так влюблены в Сан-Мориц, что не хотели покидать его ни на час. Первые робкие подснежники уже пробились на поверхность, но потоки талого снега еще удерживали нас дома, и Вацлав возобновил свои уроки. Он выглядел невесомее обычного и, наблюдая его бесчисленные пируэты и антраша, я не сомневалась, что он легче самих снежинок. Но у него были стальные мускулы и он кружился неутомимо, как волчок.

Однажды я заметила вслух, что люди, живущие в одном веке, похожи друг на друга. «Это потому, что они одинаково одеты, — ответил муж, — именно костюм определяет наши движения». Эта мысль была мне в новинку, но, обдумав ее, я решила, что он прав. Вацлав, видя линии и материал костюма, мог воссоздавать жесты данного исторического периода. Он буквально помещал тела в костюмы какой-либо эпохи. У него была масса замыслов новых балетов. В одном из них — хореографической поэме — Вацлав хотел воплотить собственную судьбу. Главный герой — юноша, ищущий правду в течение всей жизни: сначала как ученик, открытый художественным веяниям и красоте, которую могут дать жизнь и любовь; затем его работа, любовь к женщине и счастливая семейная жизнь, полностью захватывающая его. Действие балета происходит в эпоху позднего Ренес­санса. Сам герой — художник, его учитель — один из величайших титанов эпохи Возрождения, универсальный гений, каким ему представлялся Дягилев. Вацлав сам придумал декорации и костюмы — современные и в то же время созвучные тому времени. Система записи, как и сам балет, основывалась на круге. Декорации были спиралевидными, и даже авансцена представляла собой круг. Нижинский нарисовал эскизы костюмов в голубых, красных и золотистых тонах в рафаэлевском духе, продумав все до малейших деталей.

Но вот почти за одну ночь природа вокруг изменилась. Замерзшее озеро как бы очнулось от зимней спячки, склоны Альп покрылись благоухающими цветами, радующими глаз буйством красок: цвели альпийские розы, нежно-лиловые фиалки, желтовато-белые эдельвейсы и синие васильки. Снег отступил на вершины, каждая из которых была наполнена для Вацлава особым смыслом. Мы любили убегать в горы и скатываться вниз, утопая в дикорастущих травах. Потом, лежа в дурманящем многоцветье, мы подолгу говорили о многом. Я рассказала Вацлаву о несчастливом браке моих родителей, упрекала мать, но он остановил меня: «Не говори так. Ты не знаешь обстоятельств, которые заставили ее так вести себя. Никогда не надо осуждать других, мы не имеем права судить». Я часто жаловалась на трудности, через которые пришлось пройти во время войны, но не нашла сочувствия у мужа. «Не оглядывайся на более везучих, — говорил он, — посмотри на тех, кому хуже, чем тебе, и будь благодарна судьбе».

После рождения Киры у меня возникли некоторые проблемы со здоровьем, и Вацлав уговорил меня проконсультироваться у специалиста в Берне. Предстояла несложная операция, и я легла в клинику. Когда все осталось позади, я протелеграфировала мужу; он приехал следующим же поездом с охапкой роз и две недели провел возле моей постели.

Наступила осень: воздух был прозрачным и кристально чистым, а яркие краски природы сменились светло-зелеными и золотисто-желтыми. Я еще была очень слаба, и Вацлав старался освободить меня от домашней работы. По русскому обычаю он следил за тем, чтобы мы имели достаточный запас топлива на зиму, и помогал слугам колоть дрова. К восторгу повара, он любил заглянуть на кухню и, когда пекли пироги, обычно подчищал кастрюли, совсем как в детстве.

Мы регулярно предоставляли Кириной гувернантке-швейцарке выходной, чтобы она могла посетить своего мужа, работавшего в Палас-отеле. Однажды ее срочно вызвали к нему. Вернувшись, Мари рассказала о несчастье, обрушившемся на нее. Муж ее внезапно сошел с ума. Его отправили в психиатрическую лечебницу, а ей пришлось вернуться к родителям. Она описала душераздирающую сцену, когда на больного надевали смирительную рубашку. «Но, Мари, разве ты ничего не замечала раньше?» — спросила я. «Нет, он был вполне нормален, только в последнее время часами ходил взад и вперед по комнате». Я сказала Вацлаву, что придется искать новую гувернантку, и объяснила почему. Он вдруг замолчал, и лицо его помрачнело.

Новая гувернантка воспитывалась в Англии, потом долго жила в Индии. Вечерами она рассказывала о факирах и йогах. Вацлав заинтересовался этими явлениями и начал изучать их. По предложению гувернантки мы даже попробовали проводить спиритические сеансы и получали иногда любопытные ответы, которые записывали и сохраняли.

— Что случится с Венгрией? — спросила я.

— Она станет королевством без короля.

— А граф Тиса?

— Его убьют.

— А Россия?

— Там не будет ни войны, ни мира. Двадцать два года неопределенности, а затем демократическая конфедеративная республика.

На этих сеансах много говорилось о смерти и загробной жизни. Я поинтересовалась у Вацлава, что он об этом думает. «Жизнь и смерть схожи, — ответил он. — Обе являются частями круга, который беспрерывно движется. Мы бесконечно малая часть Бога во Вселенной, и когда создаем что-нибудь прекрасное, то Отражаем Его».

В том году зима пришла рано. Снег шел день и ночь, но нам было, уютно и тепло. Заброшенные в маленькую горную деревушку, полную неизъяснимого очарования, мы находились вдали от мира. В этом сонном снежном безмолвии однажды утром до нас дошли первые вести от Брони. Она получила деньги от Вацлава, но, когда произошла Октябрьская революция, убежала с матерью в Киев. В конверт была вложена записка для меня, в которой говорилось, что, взяв власть, большевики распахнули двери всех тюрем И сумасшедших домов и бедный Станислав, предоставленный самому себе, устроил пожар и сгорел заживо. Я должна была сообщить страшное известие Вацлаву, но как? Несколько дней я молчала, наконец набралась мужества и пошла к нему. Он рисовал. «Смотри, фамка, это наша кухарка, а это Мари» — и показал два чудесных пастельных рисунка и еще великолепный портрет Киры: «Это фунтик. Похоже?»

Мне так не хотелось огорчать его! «Вацлав, я должна поговорить с тобой». Он сел в кресло, я устроилась рядом. Лаская и гладя мужа, я уткнулась в его плечо и быстро проговорила: «Станислав умер». Последовало долгое молчание, затем Вацлав поднял мое лицо и спросил, как это случилось. Я рассказала и заплакала. Он смотрел на меня со странным глубоким спокойствием: «Не плачь, он был ненормален. Так лучше», — и улыбнулся. Та же улыбка, что появилась на его лице, когда сообщили о смерти отца. Но Больм ошибался: Вацлав не был бессердечен — наоборот. Однако я понимала, что его реакция странная, очень странная.

Балетные импресарио, услышав, что Нижинский живет в Швейцарии, обрушили на него поток предложений, но я отказала всем. Целую зиму Вацлав занимался композицией и эскизами декораций и костюмов. Его рисунки основывались на круге, и,он разработал удивительную технику создания поразительных портретов из нескольких кругов.

Наконец настал день, когда я смогла сообщить ему новость о том, что объявлено перемирие. Я была крайне возбуждена, но он лишь покачал головой: «Мир.,, мир.

На таких условиях не может быть мира. Война будет, продолжаться, но в ином, скрытом виде».        

Еще один новый балет Вацлава, на сей раз хореографическая драма, продвигался успешно. Он задумывался как картина сексуальной жизни, а местом действия должен был стать дом терпимости. Главная героиня — содержательница дома, в прошлом красивая кокотка, а теперь старая парализованная женщина. Но хотя тело ее разбито, дух остался неукротим. Она занимается всеми любовными сделками: продажей девушек мужчинам, юношей — старикам, женщин — женщинам, мужчин — мужчинам. «Я хочу показать и красоту, и разрушительный характер любви, — говорил Вацлав, — передать весь спектр сексуальной жизни».

Он часто размышлял о планах на будущее. «Со следующей осени, если не вернусь в Россию, сформирую собственную труппу, буду жить в Париже и танцевать».

Снова начинался зимний сезон, обещавший стать рекордным по числу отдыхающих. Война наконец кончилась. Мы решили сделать первое Рождество в собственном доме веселым. Нам казалось, что после трудных, штормовых годов мы наконец плыли в спокойное  счастливое будущее.

 

Повенчанный с Богом

 

24 декабря — канун Рождества — прошел в лихорадочных праздничных приготовлениях. В гостиную внесли огромную — до потолка — ель и по­ставили возле камина. Мы украсили ее золотыми орешками, свечами, игрушками и гирляндами, а на верхушку Вацлав водрузил серебряную звезду. «Елка для Кирюшки», — муж оглядел сверкающее дерево критическим взглядом — оно получилось таким нарядным, как он хотел. Сколько радости доставила нам эта елка! Вацлав помогал мне заворачивать в серебряную фольгу подарки — для каждого из слуг, вспомнил о многих ребятишках и о больных в деревне, мы вместе обошли их, чтобы вручить наши презенты.

Рождество было мирным и счастливым. Кира широко открытыми глазами смотрела на прекрасную елку, которую «татака» зажег для нее. На следующее утро меня разбудила горничная: она дрожала и была белая как полотно: «О мадам, я вошла в гостиную и увидела елку, упавшую на пол. Это плохая примета». Я бросилась к мужу. «Фамка, все-это глупости, просто елка потеряла равновесие, так как с одной стороны была тяжелее нагружена. Но я не понимаю, почему это случилось: я же тщательно все рассчитал». Мы спустились вниз. Роскошное дерево лежало на полу, золотые орехи рассыпались, а серебряная звезда раскололась пополам. Мы подняли упавшую елку, привязали и постарались забыть о неприятном инциденте.

В последние несколько недель Вацлав в одиночестве отправлялся на прогулки, которые становились все длиннее; говорил, что размышляет. Иногда я сопровождала его; мы молча ходили по лесам, где безмолвную тишину нарушало только журчание ручья, бегущего под глубоким снегом.

Я давно не танцевала для Вацлава, как делала прошлым летом и осенью. Тогда перед началом танца он просил меня несколько секунд помолчать, чтобы изгнать посторонние мысли из головы. Сначала это удивляло меня, затем я решила, что так должно быть при импровизации, которую Вацлав всегда осуждал как «нехудожественную». Через некоторое время я начинала танцевать, зачарованная его раскосыми глазами, которые он почти закрывал, словно стараясь забыть обо всем, кроме моего танца. Однажды, когда я кончила танцевать, он сказал, что, сама того не сознавая, я исполнили все партии его нового балета. Каждый раз я чувствовала себя так, будто выходила из транса, и меня странным образом раздражало присут­ствие посторонних людей.

Я часто спрашивала мужа, как он намеревается ставить свой балет, но Вацлав отмахивался от вопроса и погружался в многочасовое молчание. Я не настаивала, чувствуя, что в его голове рождаются идеи, которые я не всегда понимала. Он обладал способностью видеть на столетие вперед, чего я не могла. Я вспомнила, как он разговаривал с учеными по проблемам их наук, интуитивно находя правильный ответ. Профессор Пичлер, знаменитый венгерский математик, часто навещавший нас поражался, что Вацлав не только разбирается в его предмете, но может обсуждать его почти на равных. Интерес Вацлава к механике тоже не ослабевал. После изобретения им очистителя лобовых стекол автомобилей он стал конструировать не­затупляющийся карандаш: «Фамка, я послал его Лоренсу, он получит на него патент». Я не принимала слова мужа всерьез до тех пор, пока спустя годы кто-то не сделал это изобретение и пустил его на рынок. Теперь Вацлав пытался упростить систему записи балетных движений. Обычно он работал до поздней ночи и засыпал на рассвете. Однажды, когда я лежала в постели с легкой простудой, Вацлав, пивший со мной чай, вдруг подошел к окну и стал смотреть на замерзшее озеро.

— Вацлав, что бы ты сделал, если бы я вдруг умерла?

— Работал бы, танцевал, продолжал жить и воспитывать Киру.

— Ты бы снова женился?

— Нет. — Он говорил медленно, взвешивая каждое слово. — Мы женимся, когда встречаем человека, который воплощает наш идеал. Это случается раз в жизни, а с некоторыми людьми никогда. Нет, я не женюсь.

— Мы так счастливы, что я иногда боюсь — вдруг что-то случится.

— Да, тяжело продолжать идти по жизни, если тот, кого мы любим, умирает. Но нужно. Мой-дедушка был азартный игрок. Он проиграл все, что имел, и застрелился. Это было трагической ошибкой. Его жена тоже вскоре умерла.

Иногда я встречала Вацлава, бегущего по дороге к Шантре — любимому месту наших прогулок. Я не одобряла длительного бега на такой высоте, считая это слишком большим напряжением. Он возразил, что танцевальные упражнения не обеспечивают достаточной физической нагрузки и надо находить другие. Он стал теперь еще более молчалив. Я пыталась втянуть его в разговоры на самые разные темы, но он отвечал уклончиво и запутанно. Как-то в воскресенье мы решили поехать на санях в Малойю. В то утро Вацлав казался очень веселым. Зимняя дорога была чрезвычайно узкой из-за снежных заносов, и кое-где едва удавалось разъехаться с санями, едущими навстречу. Обычно Вацлав был отличным и осторожным возни­чим, но в этот раз не пытался разминуться с встречными санями, а ехал прямо на них. Кучера ругались — он не обращал внимания. Лошади испугались и понесли, и мы рисковали перевернуться. Кира визжала, а я умоляла Вацлава попридержать лошадей, но чем дальше, тем яростней гнал он навстречу приближающимся саням. Я прижала Киру к себе и ухватилась за борт, чтобы не выпасть. Меня охватила ярость. Неожиданно муж посмотрел на меня жестким, металлическим взглядом, который я никогда до тех пор не видела. Когда наконец мы приехали в малоискую гостиницу я заказала обед. Вацлав попросил хлеба с маслом и макароны. «Ах, опять Толстой», — подумала я, но не произнесла ни слова, лишь закусила губы. Кира нетерпеливо ждала свой стейк, а когда она начала есть, Вацлав быстрым движением вырвал у нее тарелку. «Вацлав, пожалуйста, не начинай снова эту толстовско-костровскую чушь; помнишь, как ты ослабел, держа себя на вегетарианской диете? Я не могу помешать голодать тебе, но не позволю вмешиваться в питание Киры. Ребенок должен есть нормально». Я ушла с дочерью в другую комнату, и мы продолжили обед вдвоем. Домой ехали молча, никто не произнес ни слова.

Через некоторое время Вацлав внезапно заявил, что будет участвовать во всех зимних видах спорта. Мы ходили на прыжки с трамплина, на бобслей и гонки «скелетов» — тобоган, катались на лыжах, ездили верхом на лошадях. Вацлав попросил инструктора показать, как надо тормозить при слаломе, и в тот же день попробовал самостоятельно спуститься с горы. «Ну, этому джентльмену не требуется многому учиться,— сказал тренер, когда Вацлав съехал со склона. — Сразу видно, опытный лыжник». — «Что вы! Муж сегодня впервые надел лыжи». — «Но он великолепно сохраняет равновесие и сгибает колени как опытный спортсмен. Вы просто смеетесь надо мной». Я не удивилась, что Вацлав так хорошо катается; прекрасная физическая подготовка помогала ему во всем. Ему нравилась и гонка «скелетов», хотя, на мой взгляд, она была очень опасна. После нескольких дней практики он так натренировался, что я не могла возражать. Гонка проводилась на узкой ледяной дорожке с крутыми поворотами на склоне Альп. Ско­рость развивалась ужасающая: гонщик, лежащий лицом вниз на зыбкой стальной конструкции, управляет ею, смещая равновесие. Вацлав спросил, не хочу ли я поехать с ним. Я доверяла мужу и мне даже понравилось рискованное развлечение, но все-таки неизменно закрывала глаза, когда мы летели с горы. Иногда он проделывал такую поездку с Кирой, и я могла только стоять и молиться, пока они благополучно не спускались в долину.

На прогулках он иногда вдруг останавливался и подолгу стоял неподвижно, не отвечая на вопросы, уносясь мыслями куда-то далеко-далеко. Наши дни проходили в светских развлечениях. Мы ходили на обеды и ужины с друзьями из Испании и Англии, которые опять приехали в Сан-Мориц, и даже посещали танцы в Палас-отеле. В какой-то из четвергов гувернантка и горничная получили выходной, а я собирала Киру на прогулку, когда Вацлав внезапно вышел из комнаты и сердито взглянул на меня: «Как ты смеешь устраивать такой шум?! Я не могу работать». Я посмотрела на него с удивлением. Лицо и манеры мужа были странными; никогда раньше он не говорил со мной в таком тоне. «Извини, я не думала, что мы так шумим». Вацлав схватил меня за плечи и начал трясти. Я прижала к себе Киру. Одним сильным движением Вацлав столкнул меня с лестницы. Я потеряла равновесие и упала, увлекая за собой ребенка. Девочка заплакала. Я поднялась на ноги, больше пораженная, чем испуганная. Что с ним? Он все еще стоял с угрожающим видом. Я воскликнула: «Как тебе не стыдно! Ведешь себя, как мужик». Когда же мы вернулись домой, то застали обычного Вацлава — мягкого, доброго, как всегда. Я не заговаривала об инциденте ни с ним, ни с кем-либо еще.

Время шло, и с каждым днем Вацлав работал все больше и больше. Теперь он делал рисунки молниеносно, буквально за три минуты. Его кабинет и комнаты были завалены рисунками, но не костюмов и декораций, а странными черно-красными лицами с пронзительными глазами, глядящими из каждого угла. Я содрогалась при виде их: «Что за страшные маски?» — «Лица солдат. Это война». Но даже будучи столь пугающими и мрачными, его работы оставались творением художника. Затем появились другие: причудливые бабочки с лицами, напоминавшими Вацлава, и большие пауки с лицом Дягилева. «Это Сергей Павлович, а эти бабочки — я, юноша из России, навсегда пойманный в его сети».

Через некоторое время его настроение вновь изменилось — он начал писать: «Это будет мой дневник, мои мысли». Показать его мне он отказался. Я пожала плечами. У художников бывают своеобразные состояния — я вспомнила истерические припадки матери, когда в театре дела шли не так, как она хотела. Иногда я просыпалась по ночам, чувствуя на себе пристальный взгляд Вацлава. «Я рада, что ты следишь за мной, Вацлав, мне не по себе. Не знаю, что могу натворить. Пожалуйста, присматривай за мной: мне кажется, я могу кого-нибудь обидеть, а я этого не хочу», — говорила я. И правда: во мне действительно произошли странные перемены. Я не могла больше ни о чем судить, не знала, что хорошо и что плохо; утратила способность различать. Временами меня охватывало чувство, отнимавшее всю жизненную силу, волю к жизни. «Я становлюсь неврастеничкой, наверное, мне нужен отдых», — думала я и попросила врача поре-, комендовать мне невропатолога, что он и сделал. «С вами все в порядке, — заверил врач, — но вот адрес, который вам действительно нужен».

Однажды я встревожилась не на шутку. Было воскресенье. Вацлав ушел из дома рано утром, а в полдень мы договорились встретиться. Прежде чем уйти, я пошла на кухню дать последние указания кухарке насчет обеда. За столом сидели горничная, прачка и истопник. Когда я вошла, слуги внезапней прервали разговор и встали. «Доброе утро», — бодро поздоровалась я. Они едва ответили и смотрели на меня печально. «Что случилось?» Поджав губы, они продолжали молчать. «Но что случилось? Вы что, онемели?»

Тогда молодой человек, наш Истопник, сделал несколько нерешительных шагов и быстро проговорил: «Мадам!  простите, возможно, я ошибаюсь. Мы любим вас обоих. Помните, я рассказывал вам, что дома в деревне, еще ребенком, я выполнял поручения господина Ницше? Я нес его рюкзак, когда он ходил в Альпы работать. Мадам, прежде чем заболеть, он смотрел и вел себя в точности как месье Нижинский сейчас. Пожалуйста, простите меня». — «Что вы хотите сказать?» — крикнула я, и тут Кати, прачка, сказала взволнованно: «Месье Нижинский ходит по деревне с большим золотым крестом на шее и останавливает всех встречных на улице, спрашивая, были ли они на мессе, и посылает их в церковь». Подумав, что слуги бредят, я сбежала с лестницы и бросилась по дороге, ведущей в деревню. И действительно увидела Вацлава, останавливающего прохожих. Я схватила его за руки: «Что ты делаешь? Что за новая глупость?» Он смутился.

«Вацлав, перестань подражать этому старому безумцу Толстому. Ты строишь из себя посмешище». Он выглядел печальным, как наказанный ребенок. «Но я не делаю ничего плохого. Я просто спрашивал, ходили ли они в церковь». — «А это что?» — я указала на большой золотой флорентийский крест. «Ну, если тебе не нравится... — И он снял его. — Весь мир подражает мне, глупые женщины копируют мои балетные костюмы, делают глаза раскосыми, и это становится модным только потому, что природа дала мне высокие скулы. Почему я не могу научить людей чему-нибудь полезному, научить помнить Бога? Почему не могу установить моду, поскольку я устанавливаю моду, на поиски истины?» Я молчала. Он был прав. «Но что за нелепый способ выражения своих идей?» — пробормотала я.

Как-то мы поехали кататься, и Вацлав снова надел крест поверх свитера. По дороге домой он внезапно начал править лошадьми с бешеной скоростью, и сани перевернулись. Я страшно рассердилась и дальше пошла с Кирой пешком. Конечно, он опередил нас. Когда мы вошли в дом, служанка, обожавшая Вацлава, сказала: «Мадам, думаю, месье Нижинский болен или пьян, потому что ведет себя весьма странно. У него хриплый голос и мутные глаза. Я боюсь». — «Не глупи. Мари. Ты знаешь, он никогда не пьет. Просто у художников бывают настроения. Однако позвони врачу и скажи, что я вызываю его к Кире, и немедленно уложи ее в постель». Я вошла в спальню. Вацлав лежал на кровати одетый, с распятием на груди, закрыв глаза. Казалось, он спит. Я было повернулась к двери, но вдруг заметила, что по его лицу текут слезы. «Ваца, что с тобой? Ты сердишься?» — «Нет, ничего, оставь меня — ужасно болит голова». В последнее время его часто мучили головные боли.

Пришел врач. Я отвела его в комнату дочери и рассказала все, что случилось за последние месяцы. Он согласился, что нужно притвориться, будто у Киры простуда и что он будет навещать ее. Я пригласила доктора к чаю, и Вацлав присоединился к нам. Он не проявил обычного беспокойства, услышав, что Кира нездорова. Я оставила их одних. Вацлаву нравился этот доктор, не только отличный специалист, но и очень музыкальный человек. Они долго разговаривали, и, когда я вошла, врач сказал: «Я только что предложил месье Нижинскому поехать вместе с вами куда-нибудь в санаторий и как следует отдохнуть». Вацлав выглядел веселым и, казалось, испытывал облегчение. У меня не было возможности поговорить с доктором наедине, но на следующее утро он сам позвонил. «Месье Нижинскому нужен отдых, у него, по-моему, легкий случай истерии, возможно, вследствие переутомления. Советую вам отправиться с ним в санаторий, а я тем временем найду сиделку, чтобы мы могли держать его под наблюдением».

Вскоре появился немолодой мужчина, назвавшийся медбратом из психиатрической клиники. Чтобы не. вызвать подозрений, я сказала Вацлаву, что это — массажист, так как он давно собирался нанять массажиста и даже делал запросы. Этот человек оказался отличным актером, и никто в доме не догадался, кто он на самом деле. Они подружились, вместе ходили на лыжах и на долгие пешие прогулки. Его присутствие вернуло мужу былое озорство. Он был весел. играл с Кирой в прятки, лепил снежных баб. Вацлав предложил пригласить в Сан-Мориц мою двоюродную сестру, и уже через неделю она была на пути из Вены.

В один из дней, за завтраком, Вацлав заявил, что намерен навсегда бросить танцы и осуществить свой идеал — поехать куда-нибудь в Россию и заняться сельским хозяйством. Я вышла из себя. «В самом деле, Вацлав, не надо без конца твердить о намерении бросить искусство: в любом случае, если ты поедешь, то поедешь один. С меня хватит; я не могу стать крестьянкой, я не родилась ею. Хотя я и люблю тебя, но разведусь и выйду замуж за какого-нибудь мануфактурщика», — и, сняв с пальца обручальное кольцо, я со злостью швырнула им в мужа. Он очень удивился, а днем я получила огромный букет гвоздик с кольцом внутри.

Моя сестра позвонила с первой пограничной станции. Чуть не плача, я рассказала ей все. С ее приездом нас закружил вихрь развлечений. Вацлав бывал повсюду—на приемах, обедах, скачках. Он даже начал давать сестре уроки танцев и ежедневно ходил в магазины, покупая для нас в огромных количествах духи, туфли и другие подарки. Меня это раздражало, так как он тратил по нескольку тысяч франков на совершенно ненужные вещи. В один из дней он явился нагруженный свитерами всех цветов радуги. «Зачем так много?» — вскричала я. — «Фамка, разве ты не видишь, какие красивые цвета!» Приехали наши испанские друзья и пригласили нас на чай. За столом обсуждались разные вопросы: перемирие, новый кутюрье Шанель, революция в России...

«А вы, Нижинский, что делали в этом году? — спросили Вацлава. — Сочиняли? Собираетесь ли снова танцевать?» Вацлав небрежно откинулся на кушетку:

«Я сочинил два балета, подготовил новую программу на следующий парижский сезон, а недавно сыграл новую роль. Видите ли, я — артист, но сейчас у меня нет труппы и я скучаю по сцене. Думаю, будет интересно убедиться, насколько хорошо я могу играть, и поэтому в течение шести недель я исполнял роль сумасшедшего, и вся деревня, и моя семья, и даже врачи поверили мне. За мной присматривает человек из психиатрической больницы, замаскированный под массажиста». Я онемела. Значит, его поведение, заставившее нас всех страдать и чуть не сведшее меня с ума, было лишь экспериментом!

Дамам это понравилось: «Ах, Нижинский! Какой чудесный эксперимент! Как бесхитростно, замечательно, великолепно!» Все захлопали. Мне хотелось зажать уши. Только маркиза Дюкаль заметила: «Я полагаю, Нижинский, — это было очень жестоко по отношению к вашей жене». -— «Я хотел проверить, насколько она меня любит. Я всегда знал, что она любит меня, но не предполагал, что так сильно».

Вацлав в самом деле изменился: столь легкомысленный тон был ему несвойствен. Казалось, он играет роль пресыщенного светского фата и посмеивается над присутствующими.

Через десять дней пребывания в нашем доме ко мне подошел медбрат: «Мадам, я имел дело с душевнобольными на протяжении тридцати пяти лет. Я знаю больше, чем некоторые знаменитые профессора, — у меня немалый опыт. Я ухаживаю за пациентами, живу с ними, а профессора заходят на несколько минут и уходят. Вы зря теряете деньги. Месье Нижинский — самый разумный человек во всем Сан-Морице». Он собрался уезжать, и Вацлав сам отвез его на вокзал. Действительно, тревожные симптомы исчезли, и я поверила, что Вацлав и вправду разыграл нас. Слава Богу, он был здоров!

Импресарио продолжали писать, стараясь заручиться обещанием Нижинского танцевать весной. Мы серьезно обсуждали возможность его выступления в Париже, где со временем собирались купить квартиру. «Я думаю, фамка, позднее мы построим здесь, в Сан-Морице, новый дом. Это недалеко от Парижа, от Лондона и от Рима. Идеально для Киры и для нашего отдыха». Мне нравились эти проекты. Все годы у нас было сильное желание иметь сына, но из-за войны приходилось ждать. С тех пор как вместо Владислава появилась Кира, мы мечтали о будущем Болеславе — так хотели назвать ребенка.

Одним прекрасным утром Вацлав вдруг заявил:

— Фамка, ты знаешь какого-нибудь великого врача — такого же гения, как Ломброзо?

— Могу узнать, но зачем?                     :

— Я должен поговорить с кем-нибудь о многом. Я хочу иметь сына и хочу, чтобы он был совершенно здоров — не только физически, но и психически.

Я была поражена услышанным.

В Сан-Морице среди прочих знакомых находилась замечательная пианистка мадам Ассео. Вацлав сказал, что хочет дать представление для всех своих друзей. Слух о том, что Вацлав снова будет танцевать, распространился со скоростью лесного пожара. Он искал нужную площадку, но во всех гостиницах были натертые полы, а в чудесном, похожем на заколдованный замок «Сювретта-хаус» — отеле, стоящем в сосновом лесу, Вацлав с помощью гостеприимного хозяина обнаружил бальный зал, где пол был подходящим для танцев.

— Что ты собираешься танцевать, Вацлав?

— Увидишь, все новые вещи.

— А где закажешь костюмы?

— Я сделаю их сам вместе с твоей маленькой итальянской портнихой.

И он начал работать. В дом принесли сотни ярдов роскошных шелков, бархата и парчи.

Приближался день представления. Впервые я не знала, что будет в программе, но не возражала, уверенная — все пройдет превосходно. За несколько дней до выступления Вацлав заметил: «Я собираюсь показать публике, как создаются танцы, сочиняя их прямо на сцене. Я хочу, чтобы зрители видели процесс работы; обычно они получают все в готовом виде. Я покажу им муки творчества, через которые проходит художник, даже костюмы буду делать в их присутствии». Он стоял посреди гостиной, драпируясь в цветные ткани и создавал удивительные костюмы разных эпох. Портниха-итальянка опустилась на колени, помогая скатывать шелка: «Какое удовольствие работать с месье Нижинским!»

Около пяти часов — времени, назначенного для представления, мы поехали в «Сювретту» — Вацлав, портниха и я. Вацлав все время молчал. Перед самым отелем я решилась обратиться к нему: «Пожалуйста, скажи, что играть Берте Асссо». — «Я сам скажу ей в свое время. Не разговаривай. Гихо! — прикрикнул он. — Это мое венчание с Богом». Я почувствовала, как мурашки побежали по телу. Вацлав выглядел так грозно, так мрачно в своем пальто с меховым воротником, в русской меховой шапке.

Я пошла встречать гостей. В бальном зале собралось около двухсот человек; присутствовало много неприглашенных — все, кому удалось пройти. Мадам Ассео уже сидела за фортепиано. Мы ждали. Вацлав вошел в своем рабочем костюме и, не обращая внимания на публику, подошел к Берте: «Я скажу вам, что играть». Я стояла возле рояля. Зал замер в напряженном ожидании.

«Я покажу вам, как мы, художники, живем, как страдаем, как создаем наши произведения».

Он взял стул, сел лицом к залу и уставился на зрителей, словно хотел прочитать мысли каждого. Все сидели молча. Время шло, но Вацлав не шевелился. Так просидели с полчаса — неподвижно, будто загипнотизированные. Я поймала нзгляд доктора Бернарда, стоящего в стороне, и выражение его лица подтвердило, что мои подозрения оправданны. Берта начала в качестве вступления играть первые такты «Сильфид», затем «Видения розы», надеясь привлечь внимание Нижинского к одному из его балетов — может быть, услышав знакомую мелодию, он начнет танцевать; Я постаралась снять напряжение и, подойдя к Вацлаву, сказала: «Пожалуйста, Ваца, танцуй «Сильфиды». Он резко повернулся: «Как ты смеешь мешать мне! Я не машина и буду танцевать, когда захочу». Я отчаянно старалась не заплакать; никогда муж не говорил со мной таким тоном да еще перед всеми этими людьми. Я выскочила из зала. Мадам Ассео и моя сестра поспешили следом.

«Что происходит? Что с Нижинским?» — «Не знаю. Его надо увезти домой. Что делать?» Мы вернулись обратно, но к этому времени Вацлав уже начал танцевать. Его танец был, как всегда, великолепен, но пугающе страшен. Взяв несколько витков черного и белого бархата, он сделал большой крест во всю комнату и стоял у вершины его, раскинув руки — сам словно живое распятие. «Теперь я покажу вам войну со всеми ее страданиями, разрушениями и смертью. Войну, которую вы не предотвратили и за которую вы тоже в ответе». Это было потрясающе; казалось, он наполняет комнату страдающим человечеством. Иногда его танец напоминал сцену в «Петрушке», где кукла пытается избежать своей судьбы. Выражение его лица было трагическим, жесты величественными, и он загипнотизировал всех настолько, что мы почти видели, как он парит над зрителями. Люди сидели не дыша, завороженные яростной.силой, в которой было что-то от зверя, выпущенного из клетки, способного в любой момент уничтожить их. Все как бы окаменели. А он все танцевал и танцевал, кружась по залу, увлекая аудиторию на войну, на разрушение, заставляя почувствовать муки и ужас, борясь всей силой стальных мышц, своим проворством, быстротой и эфемерностью против неизбежного конца. Это был жизнеутверждающий танец, танец торжества жизни.

Громоподобные аплодисменты стали наградой! Нижинскому, когда танец кончился. Казалось, он возвратился издалека. Вацлав улыбался и благодарил, за комплименты, непринужденно болтал с гостями. ,Зрители были потрясены: это было нечто такое, чего никто до сих пор не видел. Все, кроме доктора Бернарда и меня, забыли о том, что происходило на сцене в первые моменты. Мадам Ассео, отважно игравшая в течение всего вечера, выглядела совершенно обессиленной от нервного напряжения. Мы вместе выпили чаю, и, увидев, что меня все еще бьет дрожь, она ласково потрепала меня по плечу: «Должно быть, очень-очень трудно быть женой гения. Я почти желаю, чтобы вы стали свободны и могли бы выйти замуж за кого-нибудь из наших безобидных соотечественников».

С того дня я никогда больше не чувствовала себя как раньше. Что происходит с Вацлавом? Чем я могу помочь ему? Что могу сделать? Он снова принялся лихорадочно записывать свои впечатления в дневник— писал по-русски, с ужасающей скоростью, почерк был почти неразборчив, но я разглядела, что все время повторялись одни и те же фразы и доминировали два слова: Дягилев и Бог.

Вацлав часто говорил о будущем сыне. Поэтому однажды я собрала все свое мужество и сказала, что нашла специалиста, такого же великого, как Ломброзо, — профессора Блойлера, ведущего европейского психиатра. «Поедем к нему», — предложила я. Через несколько дней в Швейцарию приехали мои родители, и мы вчетвером отправились в Цюрих. Я видела, как мрачнело лицо Вацлава по мере приближения к станции. Сан-Мориц опустел. Снег начал таять, и нашим саням пришлось пробираться по грязным дорогам. На следующий день я одна пошла к профессору Блоилеру — Вацлав идти не захотел. Профессор оказался стариком с бесконечно добрыми и умными глазами. Почти два часа я говорила с ним о Вацлаве, о себе, о нашей семейной жизни и жизни вообще. «Все, что вы рассказали, очень, очень интересно. Уверяю вас, с вами все в порядке, моя дорогая. Как бы ни было, мы не становимся сумасшедшими, мы с этим рождаемся. Я имею в виду предрасположенность. Гениальность, безумие так близки друг другу, норма и ненормальность — между этими двумя состояниями почти нет границы. Мне было бы крайне желательно встретиться с вашим мужем. Если бы вы говорили о ком-нибудь другом, я бы встревожился, но симптомы, которые вы описываете, для человека с художественной натурой и тем более русского, сами по себе еще не доказывают психического расстройства».

Я почувствовала облегчение и пришла домой почти счастливая. Рассказала Вацлаву о том, как любезен был Блойлер и что он считает меня здоровой, так что мы можем иметь сына, добавив, что профессор хотел бы познакомиться и с ним. Вацлав согласился:

«Не возражаю; он кажется интересным человеком. Не сомневаюсь, что со мной все в порядке. В конце концов я воспитывался в Императорском училище, а там мы находились под постоянным медицинским наблюдением. Со времени окончания школы, за исключением тифа, я ничем серьезно не болел». В радостном настроении мы пошли в магазин, Вацлав остановился возле витрины большого универмага, где было выставлено детское приданое; он улыбался, и я поняла, что он думает о сыне, которого так страстно желал.

На следующий день около трех часов пополудни мы поехали на Цюрихское озеро, где в лесу находилась психиатрическая лечебница — большое старомодное здание с зарешеченными окнами. Но улыбающийся санитар и цветы вокруг главного корпуса рассеивали неприятное впечатление. Через несколько минут вышел сам профессор. Я представила ему Вацлава, и они скрылись в кабинете, а я принялась спокойно просматривать лежащие на столе журналы. Я чувствовала облегчение: наконец-то кончатся мои тревоги и все будет хорошо. Первые шесть лет нашего брака были такими тяжелыми — борьба с Дягилевым, интернирование, крушение иллюзий. Но все осталось позади, и теперь для нас начнется счастливое время. Минут через десять дверь открылась, вышел профессор и с ним улыбающийся Вацлав. «Все хорошо. Великолепно! — сказал профессор. — Зайдите ко мне на минутку. Я вчера забыл отдать вам рецепт». Я улыбнулась мужу, проходя в кабинет вслед за профессором; какой рецепт, я не могла вспомнить.

Закрыв дверь, Блойлер сказал твердо: «Моя дорогая, мужайтесь. Вам надо увезти ребенка и получить развод. К сожалению, я бессилен. Ваш муж неизлечимо болен». Мне показалось, что солнечный луч над головой профессора, проникавший через окно, стал темным от пыли. Зачем здесь этот огромный зеленый стол? И эти раздражающие чернильницы вокруг — круг... о да, круг! Ужасный, безжалостный круг несчастий! Я едва слышала, как профессор просил прощения за то, что был так прямолинеен. «Должно быть, я кажусь грубым, но я обязан спасти вас и вашего ребенка — две жизни. Мы, врачи, спасаем тех, кого можем; других, к сожалению, приходится предоставлять жестокой судьбе. Я старик. Я пожертвовал пятьюдесятью годами жизни, стараясь спасти несчастных людей. Я исследовал эту болезнь, знаю все ее симптомы, могу поставить диагноз, но не умею лечить ее. Однако помните, дитя мое, что иногда случаются чудеса».

Я больше не слушала, я хотела как можно скорее уйти. Я чувствовала, что кабинет вращается вокруг меня все быстрее и быстрее. Я выскочила за дверь и бросилась в комнату, где ждал Вацлав. Он стоял у стола, рассеянно просматривая журналы, — бледный, невыразимо печальный, в пальто и меховой шапке. Я остановилась и посмотрела на него; мне показалось, что его лицо вытянулось под моим взглядом, и он медленно произнес: «Фамка, ты принесла мне смертный приговор».

 

Эпилог

 

Прошло четырнадцать лет с того времени, как мозг Нижинского начал блуждать во мраке, как сам он удалился от реальной жизни. Четырнадцать лет с тех пор, как он живет в мире, созданном его воображением, где реальные персонажи — только призраки, подобные снам. Он непрерывно видит сны наяву, но память при этом не теряет. Он знает, что он — Нижинский, знает свою семью и отдает себе отчет в окружающей обстановке. Он молчит в течение нескольких дней, недель, месяцев, тихий, послушный, терпеливый и безразличный ко всему, опрятный и аккуратный, как всегда. Врачи и медсестры очень любят его. Он все еще не утратил своего обаяния. В его монотонном безразличии иногда проскакивает искра прежнего озорства. Внимание, доброе слово, комплимент по поводу его танцев вызывают у него улыбку; музыка «Петрушки» и «Карнавала» освещает лицо радостью. Его память странным образом сохранила фуги и прелюдии Баха, мелодии Дебюсси и Стравинского, и если музыка замолкает, он продолжает правильно насвистывать следующие такты. Эксперименты доказали, что Нижинский все помнит. Когда перед ним исполняют одну из его ролей и делают неправильное па, он поправляет; если танцор поскальзывается, он вскакивает, чтобы помочь ему. За исключением этих случаев он полностью вычеркнул танцы — самое ценное свое воспоминание — из жизни. Иногда он подпрыгивает и делает tоиг еп Iаiг или пируэт, словно только что исполнял «Видение розы». На взгляд свежего посетителя, он кажется спокойным и безучастным. Дикие слухи, которые распространяют о нем, безосновательны и лживы: Нижинский никогда не вел себя как животное. В болезни он остался таким же добрым и человечным. Он никогда не нападает, только защищается. Его недуг относится к тем заболеваниям, перед которыми медицинская наука бессильна. Это — шизофрения, болезнь, возможно вызываемая нарушением функции желез внутренней секреции, болезнь, происхождение которой неясно, а лечения нет; болезнь, которая, оставляя организм физически неповрежденным, поражает мозг. К сожалению, пока она неизлечима.

В день, когда профессор Блойлер произнес свой приговор, в день, когда я решила попытаться спасти Вацлава от страшной судьбы, на которую он был осужден, в Цюрихе находились мои родители. При известии о том, что Вацлав объявлен ненормальным, они совершенно потеряли голову. Поскольку они не могли заставить меня развестись с мужем, то решили полностью взять в свои руки наши судьбы. Мать увела меня на прогулку, и, пока мы отсутствовали, а Вацлав еще лежал в постели, дожидаясь завтрака, прибыла психиатрическая «неотложка», вызванная моими насмерть перепуганными родственниками. Отель был окружен пожарной бригадой, чтобы помешатй Вацлаву выскочить из окна, если он попытается это сделать. Когда постучали в дверь, Вацлав, думая, что официант принес завтрак, открыл ее, и был немедленно схвачен. Его попробовали вывести из номера в пижаме, но, как Я узнала от менеджера, Вацлав спросил: «Что я сделал? Чего вы от меня хотите?» Медики настаивали, чтобы он пошел с ними, а доктор, видя, что пациент спокоен, велел санитарам отпустить его. Вацлав поблагодарил и сказал: «Пожалуйста, разрешите мне одеться, и я пойду с вами». Когда я вернулась, комната мужа была пуста.

В отчаянии я бросилась к профессору Блойлеру, который помог мне найти его. Вацлав находился в государственной психиатрической лечебнице среди тридцати других пациентов, но к этому времени из-за шока он перенес свой первый кататонический приступ. Профессор Блойлер глубоко сожалел об этом печальном инциденте, вызвавшем острое развитие болезни, которая при других обстоятельствах могла бы оставаться стабильной. По его совету Вацлава отвезли в санаторий «Бельвю Крузлинген», где он нашел не только прекрасный уход, но и добрых друзей в лице доктора Бинсвангсра и его жены. После шестимесячного пребывания в санатории, в течение которого врачи и я не теряли надежды на излечение, у него внезапно начались галлюцинации, он стал агрессивным, отказывался от пищи. Я отвезла его домой в Сан-Мориц и с помощью двух врачей и трех сестер пыталась создать иллюзию свободы и семейной жизни. Семь последних лет на руинах нашего счастья я пробовала восстановить терпимое существование в Сан-Морице, а затем о Париже и Вене. Я приглашала лучших специалистов Европы и Америки. Все они соглашались с тем, что это случай шизофрении. «Создайте ему наилучший уход и спокойную обстановку под наблюдением психиатра, — говорили врачи. — Дайте ему жить в своих снах».

Затем я обратились к отчаянным средствам — факиры, хилеры, знахари, — все было перепробовано, и все напрасно. Мы водили его в театр посмотреть балет, где танцевали казаки, и, когда он увидел их, выражение его лица изменилось, на несколько минут он опять стал самим собой. Но были недели агрессивности и тогда его приходилось отправлять в санаторий. куда я ездила вместе с ним и, к сожалению, обнаружила, что во всех местах, за исключением «Крузлингена», на него не обращали внимания, плохо кормили, иногда даже били.

После огромных трудностей была подана петиция Ленину, подписанная лечащими врачами, с просьбой позволить Броне и матери Вацлава покинуть Россию и приехать к нему. В просьбе было отказано, но моя золовка ухитрилась протанцевать во всех городах вплоть до границы и приехать к нам вместе с матерью. Увы, Вацлав остался равнодушным при виде их. Только когда приходит Кира, он улыбается и говорит: Внимание к ребенку.

Прошли годы, и однажды в Париже его пришел навестить Дягилев: «Ваца, ты просто ленишься, пойдем, ты мне нужен. Ты должен танцевать для Русского  балета, для меня». Вацлав покачал головой: «Я не могу, потому что я сумасшедший». Великий антрепренер отвернулся и разрыдался: «Это моя вина. Что я наделал!»

Врачи были правы. Домашняя атмосфера не успокаивала его. Наоборот, усилия, которые он прикладывал, чтобы вести себя нормально, провоцировали новые периоды агрессии. И я решила отвезти его назад в то место, где его любили и заботились о нем в начале болезни — в «Крузлинген». Теперь он там... видит сны. Его галлюцинации связаны с войной. Он все еще слышит выстрелы, которые давно смолкли, все еще видит солдат, умирающих вокруг. Когда я подхожу к нему, он приближается ко мне с бесконечно благодарным взглядом, как умная собака к своему хозяину.

Все эти четырнадцать лет я пыталась дать Вацлаву то, что могло скрасить его жизнь — заботу и дом, вспоминая в моменты отчаяния фразу, которую однажды произнесла в Ковент-Гарде не, видя его танец в «Сильфидах»: «Господи, благодарю Тебя, что Ты позволил мне жить в этом веке и видеть Нижинского», и обещание, которое дала во время венчания: «Быть с ним всегда — и в радости, и в беде».

За все эти трагические годы только несколько человек оказались настоящими друзьями Нижинского, не оставившими его в несчастье так же, как в дни его славы — первая среди них Тамара Карсавина. Несмотря ни на что, преданность этих людей заставляет меня верить, что Вацлав, искатель истины, был прав, когда сказал, впервые очутившись в «Крузлингене» и указывая на небо: «Фамка, мужайся, не отчаивайся, ибо есть Бог».

Нью-Йорк 1932—1933 гг.

* * *

Вторая мировая война застала Нижинских в Швейцарии. Ромола пробовала уехать в Америку, но, не успев выехать, была отправлена с мужем в Венгрию. В июле 1940 года они добрались до Будапешта. Началась полоса бед, перед которыми померкло пережитое в 1914—1915 годах. В августе 1944 года советские войска вошли в Венгрию. Офицеры советского командования, услышав имя знаменитого танцовщика и узнав от Ромолы его трагическую историю, приняли участие в Нижинских и позаботились о них.

...А потом жизнь вернула свой «нормальный» ход. Еще пять лет Ромола Нижинская возила мужа по свету, тщетно пытаясь излечить его. Рожденный в странствиях, Нижинский и умер в пути. В одном из лондонских отелей с ним случился приступ болезни почек. Ромола перевезла мужа в клинику, где он скончался на ее руках 8 апреля 1950 года. Но странствия на этом не кончились. 16 июня 1953 года прах великого танцовщика перевезли в Париж и похоронили на кладбище Монмартра.

Бронислава Фоминична Нижинская жила в Америке. Кира Вацлавна Нижинская, вышедшая замуж в 1936 году за дирижера Игоря Марковича, жила в Италии.

(Из книги В.М. Красовской «Нижинский». М.. 1974)

http://www.belousenko.com/books/memoirs/nizhinsky_romola.htm

end ` go to begin